До здания Министерства энергетики и угольной промышленности на Крещатике было уж не проехать, да и если бы было возможно, Мизгирев все равно не отважился бы. Никаких министерств уже, в сущности, не было, шахты действовали автономно, как подводные лодки, соседи Мизгирева по этажам и кабинетам судорожно нашаривали кнопки: как работает там, в европейских налоговых схронах, куда откладывали деньги на черный день и безболезненную старость? — и паковали чемоданы.
«Улететь из страны! Вчера! Иначе будет поздно!» Света как начала, так и не замолкала, богомольно шептала и взглядывала на Вадима глазами столбовой дворянки в окружении распоясавшейся матросни. Невозможность жить прежней, «человеческой» жизнью, без массажных кушеток, чашки кофе в примерочную, поставок свежей рыбы в итальянский ресторан, для нее означала не-жизнь вообще. Впрочем, может, защитный инстинкт у богатых просыпается не одновременно с голодом и ударами в дверь, а как только становится недоступным привычное — витрину с пучеглазыми дорадо расколотят митингующие.
Но Мизгирева будто в самом деле выкопали изо льда, и замороженный его рассудок оттаивал на сутки медленнее, чем за окнами дома разгоралось подземное пламя. Как только запылало, он и сам, без Светиных выдавливающих стонов, вперился в тустороннее незыблемое «там», в «переждать где-нибудь на Сардинии». Собрали Славика и ринулись в аэропорт, да где там: еще на Шевченко увязли в ликующей давке безлицых, намордников, касок; с такой силой влепили булыжником по лобовому, что, готовый переть напролом, он ослеп; перед глазами вспухло вдавленное трещиноватое бельмо — сын так закричал, что казалось, в родной головенке, в ребристой его тощей грудке сейчас что-то лопнет. Мизгирев так орал в десять лет, провалившись в зыбун на большом терриконе и решив: пацаны его бросили… Как тут ехать? Куда?..
Он звонил всем знакомым ментам, чтоб прислали таранное, броненосное сопровождение — ничего не могли, растворились в литом перекатистом реве «Геть! Геть!».
Как всегда — в сотый раз и впервые в вопросе их «жизни и смерти», — Мизгиревых спас тесть: прислал сотрудников державной спецохраны. Ему как депутату полагалось. Их вывели из дома ранним утром, когда Майдан спал, пробуждался, зализывал раны… Вели проходными дворами, зигзагами, петлями квадратные амбалы, скорохваты в дешевой гражданской одежде, столь осязаемо тяжелые и плотные, что Вадим в самом деле поверил в свою защищенность. Из уха одного из великанов спускалась под ворот куртешки витая радийная проволока, и Славик уже ликовал: кино, как в кино, Джейсон Борн! Посадили в глухой мини-вэн и вывезли в Пущу-Водицу, на заповедный остров знати, отсеченный от города неприступным забором. Оттуда хотели в Борисполь, но опять опоздали: оказалось, что аэропорт обложили неведомо кто — с автоматами, с битами, в масках. Мизгиревы увязли в потоке бегущих, и ненужно уже удивляли вопросы: почему лишь сейчас побежали? раньше не понимал, чем все может закончиться? «Раньше» были «проблемы», «вопросы», большой аукцион на средства индзащиты для шахтеров, какие-то дырявые самоспасатели в заклинивающих «термосах»; все чиновные души, почуяв последние дни, со стахановским остервенением пилили последние средства целевого бюджетного фонда, выбирали до крошки, словно крысы в горящем амбаре… На счетах министерства зависли неосвоенные миллионы, про которые было понятно, что никто их не хватится и не потребует предъявить то вещественное, что на них было куплено. Вот и он, Мизгирев, подгребал, сколько мог: обеспечивал будущее.
А еще была мать — мать держала. Ее надо было устраивать на операцию — удаление камня, спасение почки, ничего страшно трудного, но врачи всё пеняли на слабое сердце и странно смотрели Мизгиреву в глаза. Поначалу он думал: хотят еще денег. Но потом догадался: врач-хирург в самом деле боится, не ручается, предупреждает. На всякий случай подготавливает — тошно.
Мизгирев ездил к матери, вырастая в себе от сознания, что способен купить все, что можно купить: палату люкс, уход, личный пост медицинской сестры… Мать гладила Вадима по руке и бесслезно, спокойно прощалась, говорила: земля уже близко, ты, сыночек, встал на ноги, внука увидела — что же мне еще надо?.. И Вадим чуял только обязанность досидеть «до упора» и какую-то стыдную легкость: если мать за себя не боится, то и он за нее вправе — тоже. Отчего-то ему было жалко себя — ну, того, кто захлебывался криком-смехом на маминых молодых и всесильных руках, ну, того, кого мама усаживала на кровати над укутанной в вафельное полотенце и фланелевое одеяло кастрюлей с крутым кипятком и целебной картошкой в мундире, ну того, кто сидел между маминых крепких коленей под большим шерстяным одеялом, как в чуме (это так у них с матерью и называлось: «делать чум» и сидеть в нем, выкуривая злого духа болезни из легких), и дышал обжигающим паром вот этого спящего гейзера. Жалко было своих фотографий на школьном дворе и своего незнания о смерти или просто о боли, при которой шаманские практики не помогают.
Так его подготовили мать и врачи, что Вадим как-то тупо изумился тому, что операция прошла как надо и что он может прямо сейчас посмотреть в глаза матери, узнавая и не узнавая ее, поразившись и не поразившись тому, что она-то узнала его много раньше, чем он ее, что она на него сморит так, словно это ему, а не ей удалили тот камень из почки. Он неверяще тронул ее совершенно бессильную руку: в ней была страшноватая успокоенность и без-отзывчивость, но такое же точно, как и сутками раньше, живое тепло, и от этого он ощутил никакую не радость, а почти безотчетную благодарность за освобождение — от того, что могло бы случиться, от того, что ему, Мизгиреву, тогда бы пришлось испытать, от того, как бы было ему. А потом уж приметил, что от жажды у матери лопаются и как будто бы мелом напачканы губы, что в углах ее рта чем-то белым протравлены белые заеди, да еще этот плоский прозрачный мешок с дренажной трубкой, вставленной под кожу; от вида его стало дурно и больно. Без осложнений все равно не обошлось. Без посторонней помощи она пока не подымалась.
Мизгирев понимал, что все, что возможно, им сделано, восстановительный период и уход он оплатил, можно и улетать, а не то будет поздно, но кто-то находящийся вне Мизгирева и пристально смотревший на него хотел, чтобы он оставался при матери, чтобы именно он помогал ей подыматься с кровати, да и просто был рядом, рассказывая матери о ценах на продукты, о Славике, закончившем вторую четверть на «четыре» и «пять», о том, как добирается в больницу и насколько теперь это трудно, о том, что делается на Майдане и что сказал толпе боксер Кличко («Неужели умней никого не нашлось? Ему же там, на боксе, всю голову отбили, да и было бы что отбивать») и, главное, о том, чем все это закончится.
Это кончилось тем, что милиция и спецвойска были выведены из горящего Киева, парламентское большинство размыто страхом смерти и побоев, Янукович бежал в охраняемый русскими ракетоносцами Крым, а улетающие рейсом «Киев — Барселона» Мизгиревы на полсуток застряли в автомобильной очереди не то в аэропорт, не то бойню. Говорили, что «те», в черных масках и с битами, выпускают богатых за деньги, и Мизгирев уже прикидывал: за сколько?
Славик требовал пить, в туалет, Света быстро устала проклинать мизгиревскую глупость, легковерие, рыхлость, беспомощность (а ведь я говорила, заклинала, молила), к терминалу они подползли уже затемно. Сотрудники державной спецохраны сопровождать их отказались: ну не штурмом же их, Мизгиревых, протащить к самолету, прикрывая телами, эдак даже в кино не бывает. В поляне электрического света, у шлагбаума, Вадиму приказали выйти из машины. Их было трое, в камуфляже, с какими-то охотничьими карабинами. Обыкновенные такие кочегары, мясники. Дератизаторы, уставшие сражаться с крысами.