Из обвитого буйно разросшимся многолетним плющом двухэтажного желтокирпичного частного дома, притворив за собою калитку с табличкой «Внимание! Злая собака!», грузно выперся лысый черноусый Чугайнов, как состав вагонеток, волоча все пятнадцать лет стажа на «Марии-Глубокой», овдовевшую старшую дочь, нагрузившую внуком и внучкой, да двоих сыновей-лоботрясов. Старший Витька, поперший в отцову породу и к десятому классу почти уж догнавший батяню и в росте, и в размахе плеча, густобровый, чернявый, красивый, хоть пока и с прыщами, набыченно тащился за Никифорычем, сунув руки в карманы остромодных штанов, так отвисших на заднице, словно в них навалили. На фиолетовой бейсболке — надпись «файт фо фьюче». И бейсболка вот эта, и штаны, и кроссовки — сапоги-скороходы в Америку — раздражали Никифорыча, в свое время носившего клёши и патлы до плеч, как артисты ВИА «Песняры».
В калитку типового, на две семьи построенного дома вышел сверстник Никифорыча, ветеран Пузырек; кличкой было все сказано: пузо, а вообще-то по паспорту — Охрименко Андрей Николаевич, коммунист до могилы, страстный спорщик за мир, перестроенный на началах всеобщего равенства, хотя лично Петро полагал, что при Брежневе у того просто лучше морковка торчала.
Вышел Ленька Гамула по прозвищу Свитер, он же Ленька Ковер, знаменитый густой своей шерстью здоровенный носатый верблюд; как-то раз шел со свитою главный по штреку и, напав на дремавших проходчиков, начал их распекать за безбожное нарушение правил ТБ: хули вы тут разделись до трусов, как на пляже? Вон, берите пример с человека: работает в свитере — и на Леньку кивает, такого же голого, как и все остальные, на дремучий подшерсток его, почерневший от пыли и штыба. С той поры и пошло: «Эй, Гамула! Свитер дай поносить! Эх, не всем такой свитер мама с папой связали, чтобы в шахте не мерз!»
Вышли братья Тимонины, Игорь и Сашка, их иначе, чем Двое из ларца, и не звали: оба кряжистые, низкорослые, с золотыми чубами, похожими на виноградные грозди, с детски чистыми лицами в снегирином румянце — вот и шахтная пыль и удушливый воздух забоя не могли сразу вытравить краску здоровья и морозную свежесть с лица, зачернить их каленые зубы, обесцветить глаза. Вместе с ними пошла на центральную площадь и мать — знаменитая в шахте Зубастая Роза, которую Пузырек и Никифорыч помнили молодой и ядреной. Даже сквозь мешковатую шахтную робу дразняще отчетливо рисовались торчащие груди, а когда нагибалась, выставляя обтянутый грязным брезентом окатистый зад, силы не было уж удержаться от того, чтобы не ущипнуть, не вклещиться и не навалиться с предложением «жениться разок». Тут-то Роза и цапала загребущие руки зубами, когда те подбирались к ее жарко дышавшему рту, но Зубастой она стала позже, при обстоятельствах ужасных и смехотворных одновременно. Служила она газомерщицей. Спускалась однажды по бремсбергу, и не как все нормальные люди по трапу, а как русские люди по выработке, всеми чувствами перетекая в доверенный ей газомер, глядя перед собой, а не под ноги. Тут-то и завращались шкивы, потянув на-гора вагонетки с товаром, невидимый трос натянулся и врезался Розе… ну, в общем, туда прям и врезался. Поранило малость ее. А дальше и смех вот и грех. Наутро совещание у главного, разбор ЧП, ну, в общем, как обычно: тогдашний директор, Ярыгин, придавленный Госпланом СССР, доклады подчиненных слушает вполуха, разобрал только: «Женщина… губы… повреждения тканей… надо нам это дело за счет предприятия» — и, как будто проснувшись, бормочет: «Да, да, губы-зубы, все оплатим, конечно, не за свой же счет женщина будет вставлять». — «Что вставлять?» — «Ну, чего? Зубы, зубы… Зубы там у нее — не указано — целы?» Тут и грохнул от смеха народ, выползал с совещания раком. Долго мучили Розу, до старости. Извини, мол, не знали, дураки были — лезли к тебе. Мы теперь уж не будем: за морковку волнуемся — вдруг отгрызешь?
Петька шел по Изотовке с неприступным лицом, не выражавшим ни веселья, ни тревоги, не возбуждения, ни тяжкого раздумья. Ему в самом деле пока еще было ни жарко ни холодно. Для него только то было явью, что он мог потрогать, ощутить под ногами, испытать на разрыв.
Он понимал, что все, что говорят о киевском Майдане и о Крыме, это явь, но в то же время все не мог отделаться от чувства, что смотрит передачу о пришельцах с каких-то далеких планет. Он понимал, что на Майдане в самом деле ухлопали достаточно народу — и «беркутят», и полоумных с красно-черными флагами, — что, должно быть, и в Харькове, и в других городах тоже насмерть забили кого-то, кто возвысил свой голос в защиту своего неотрывного русского, что вот эти молодчики с факелами и палками завтра могут приехать сюда, в Кумачов, и начать наводить здесь порядок, как в Киеве, но при этом не верил, что возможна большая резня, что вот эти хрен знает откуда прилетевшие к ним гуманоиды, Яйценюк и Турчинов, не дрогнут при виде полновесной шахтерской толпы. Если те, «Правый Сектор», раскачали весь Киев и сбросили прежнюю власть, то и здесь, на Донбассе, у народа такое же право восстать и сказать свое слово на ихнее «Геть!», упереться и не разойтись, даже если дубинкой перед носом помашут: «Пшли в стойло!» — и опять же никто не отважится по народу стрелять. Крым-то вон потеряли — что ж, теперь и Донбасс уплывет на волне всенародного омерзения к вам?
Тут Шалимову, впрочем, хватало ума догадаться, что возможна обратная логика — что как раз вот из страха, что и целый Донбасс оторвется от них, эта новая власть и вгрызется в Донетчину всеми зубами. Всех заткнуть, всех уткнуть рылом в землю, чтоб и пасть-то не смели открыть, а не то что тянуться к России. Чувства радостного возбуждения и как будто сиротской надежды, охватившего многих, он поэтому не разделял: только вякни чего-нибудь про единство с Россией — тут-то все и начнется, а вернее, продолжится так, как не надо уже никому. Но при это отчетливо чуял, что никто уже не остановится. Два равно сильных чувства уживались в нем: нежеланье идти на шахтерский майдан и какая-то необсуждаемая, подавляюще-властная необходимость идти, потому что сидеть под землей и молчать, дожидаясь, пока тебе скажут, как жить, тоже было не дело. Так магнит собирает стальные опилки, ощетиниваясь ими, как еж, и, не собственной волей потащившись на площадь, он, Шалимов, надеялся только на то, что народу не хватит запала, детонирующего вещества, что и в нациках нету такого запаса глухой убежденности в собственной правде, что вот эта взрывчатка отсыреет во влажном человечьем нутре и не вспыхнет, размоченная неуемным желанием возвратиться к обыденной жизни или просто животным, глубоко хоронящимся страхом за жизнь.
Вдруг со смехом подумал, что мать и жена испугались за будущее много раньше, чем он; что едва на Майдане запылали покрышки, как все жены и матери зашептались о страшном, зачечекали, запричитали, обгоняя своих мужиков. Верно, стоит лишь бабе услышать хоровое мужицкое «Бей!» и «Долой!», стоит только увидеть воздетый кулак, арматурину, палку, огонь, как она очень живо себе представляет последствия, до которых мужик не додумается, пока в лоб железякой ему не вобьют. Ничего еще будто бы и не случилось, а под ней, глупой бабой, уже задрожала земля, под ее хлипким домом, под супружеской койкой, под кроватками малых детей. И пускай лучше уж непутевый мужик страшно пьет, бьет ее до железной синевы под глазами, даже ходит налево, лишь бы только не шел выступать за какую-то высшую правду, справедливость для всех — и тогда, может, все и уляжется.