Он почуял себя в самом деле каким-то кротом, принужденным теперь оставаться на-горах постоянно, продвигаться ощупкой непонятно куда и понапрасну напрягающим подслепые, пораженные солнечным светом глаза. Отчего-то он вспомнил картину Валька, которая «Белее снега» называлась: там усталые грозы в шахтерках и оранжевых касках отрешенно застыли на фоне шершавой снежно-белой стены, то есть понятно, что в шахте, но пролился на них неизвестно откуда мерцающий трепетный свет, забелил, даже как бы отмыл их чумазые лица с подведенными угольной пылью глазами. Вышел как бы такой негатив, где вечные потемки земляной утробы стали светом, а черные пласты белы, как снег, и скуластые лица шахтеров выражают всю ту же усталость и как будто бы даже тупую покорность, но глаза смотрят с тихой, отрешенной задумчивостью, словно в ясное небо. И как будто уже и не надо им, грозам, никуда не уходить — тут все их существо высветляется, тут живут они, словно трава, к своему прикрепленная корню… И опять он почуял укол неуемной тоски по своей прежней жизни, столь простой и незавидной, что казалось, никто не отнимет ее у него, не позарится.
А Валек в это время тащился за Ларой, ощущая тугую пружину под сердцем, то и дело проваливаясь в неглубокие ямки или, наоборот, налетая на кочки, подымая на Лару глаза, как на солнце, — так мучительны были ему колыханье, недоступность, свобода всего ее тонкого, звонкого тела, так ему омерзительно было ощущение собственной слабости и как будто прозрачности, вообще бестелесности. Страшно сохло во рту, и как будто уж не было голоса, чтобы окликнуть, даже если бы он и отважился, и казалось, что если настигнет и тронет ее, то рука его даже не рухнет в безволии, а стечет у нее по плечу, как вода.
Она не пошла по Стаханова, а, как водится, срезала угол, так же как и десятки площадного народа, и Валек тоже двинул дворами. Он не знал, что он сделает через мгновение, восстановит ли голос, дыхание, речь или сдуется, как заблудившийся проткнутый шарик, налетевший на острую ветку, ничего ей не скажет, а верней, не возьмет ее за руку, потому что она все и так понимает давно. И, идя вслед за ней, спотыкаясь на ровном, он то чуял накат безоглядной решимости, невозможность смолчать, сникнуть, сдуться и летел, как груженая вагонетка под горку, то с такою же силой ощущал всю мужскую свою нищету, и сжимавшаяся в его сердце пружина уже много раз, представлялось, должна была выскочить вон.
Народ с пчелиным гулом растекался по подъездам, кое-кто направлялся к открытым дверям гаражей, и вот уже меж Ларой и Вальком осталась лишь мучительная пустота — метров десять — пятнадцать дороги, изгибавшейся между рыжеватых полян, между детских футбольно-хоккейных площадок, обнесенных дощатыми бортиками и заржавленной рабицей, между детских садов с их верандами и гнилыми избушками, с железными скелетными ракетами и сказочными петушками, раскрашенными в яркие цвета, между старых сараев и пыльных трансформаторных будок с предупреждавшими Валька табличками: «Стой! Опасно для жизни».
Презирая себя, он замедлил дрожливый, спотыкавшийся шаг и пошел с чугуном на ногах, будто уж отпуская, отдавая ее непонятно кому и чувствуя от этого ублюдочное облегчение: вроде как самого его вдруг отпустили; не полез — и казнить, значит, не за что… Из арки женской консультации возникли двое тощих обсосов в спортивных штанах… и, быстрей, чем он дернулся, — вот как надо, Валек! — налетели на Ларку! Сумку с ходу рванули! И крик — разве даст она вырвать?.. вцепилась! лягнула!.. и один — по лицу ее, в голову! Подломилась, упала на своих каблуках, и Валек ощутил нестерпимый капустный хруст тела, словно били его самого… рвали сумку, как псы, и пинали, словно под ноги им захлестал кипяток…
Валек напрыгнул, молотнул, разбивая сведенные козанки о затылок, опустил одного на колени, прыгнул через козла на второго… Тот и мать бы родную уже не признал — взгляд стеклянный, беспамятный… и Валек изловчился попасть ему в зубы. Ремень сумки лопнул, и бритый упал, запнувшись о чугунную оградку. Подошвы кроссовок увидел Валек, и тут же как током его жигануло — пробойный удар в низ спины заставил согнуться от боли…
— Вы чё там, шпана?! Э! Хорэ! Стоять, падло, фу! Фу, сказал!.. — Идущие следом шахтеры пугнули козлов, вмели их назад в подворотню как веником. Валька подцепили: — Вы чё тут?!. Ты, что ли, Валек?.. Ау, парень, как ты? Куда тебя, чем?.. Полет нормальный? Ну и хорошо!.. За сумочку, что ли?.. Совсем уже страх потеряли, обдолбыши! Как город встал на уши, они и шустрят под шумок. Что в сумке-то, милая?
— А вся моя жизнь, — откликнулась Лара привычно насмешливым голосом, и жаркая радость плеснулась в Валька: цела! ничего не отбили!..
— Водички возьми вот — умойся! Дойдете одни, бедолаги? А то доведем до Изотовки. В больничку не надо?.. Как знаете…
Валька отпустили, и он обвалился на лавочку к Ларе. Она вытирала лицо намоченным, красным от крови платком, колени в сошкуренных светлых чулках черно кровенели, руки все еще вздрагивали от воинственного возбуждения или, может, от боли, и Валек вдруг огладил ее распатлаченную, сотрясенную голову и немедленно дрогнул от взгляда в упор. Оглядела, как освежевала, и с гадливым испугом схватила его за запястье:
— Это что?! — И Валек увидал свои косточки, сбитые в кровь. — Ты куда бил их? В зубы?! Вот дурак! Думал чем?! — С материнским змеиным шипением, как ругают за драные брюки и сбитые локти-коленки. — Их нельзя бить в лицо! Это ж нарики! Ты разбил, у него кровь пошла — это все!
— Да ладно, — вякнул он, не вырывая руку из ее вцепившихся когтей.
— Что ладно?! Прохладно! Иди теперь кровь сдавай на анализы! — Дурнотно-бледное лицо как будто бы не выражало ничего, кроме боли и злости на эту вот боль, тем более паскудную, что проходила по разряду кумачовской обыденности, и была бы умней — ничего не случилось бы: ни порванных чулок, ни ссаженных коленей, ни придурка Валька, наконец.
— На тебе тоже кровь… чья, еще неизвестно, — хрипнул, чувствуя, как деревянные губы, надтреснув, расползаются в жалкой нахальной улыбке. И смотрел неотрывно, и как будто должны были эти диковинные, только ей одной, Ларе, присущие зерна-глаза дать ростки хоть какого-то чувства к нему.
— На мне кровь — моя. А у тебя СПИД, и, значит, ты умрешь. — В глазах ее столько всего засветилось: насмешка, брезгливость, бесстыдный зазыв, от которого тотчас в животе все скрутило, а сквозь этот сучий зазыв — такая понимающая нежность и жалеющая грусть, словно жила она на свете много дольше всех шахтерских матерей. — У вас, что ли, все такие дебилы в роду, а, Шалимовы? — Петром его ткнула: вот, мол, на кого с таким же бесстыдством смотрела, кого обвила и впустила в себя глубже некуда. — Все у вас не ко времени. Что ты шел-то за мной, как шпион? Шел бы рядом, влюбленный, — мне чуть всю требуху не отбили. Возили вон, как Тузик грелку, — что, не стыдно? Шел за мной — должен был защитить. А, теленок задумчивый?
— Разрешаешь? — осклабился он и со стиснутым сердцем про-ныл: — Лара, надо решать…
— За Украину или за республику? — засмеялась она.
— Да при чем тут?.. Понимаешь же ведь!
— Это будет теперь очень даже при чем, — без улыбки сказала она, на мгновение будто бы провалившись в себя.