Мысли эти текли в его черепе, но как будто бы только в одной половине башки, а другая была занята неподвижным — тем, что и выдавило Лютова на Украину из России. Он не спал двое суток. Повернув в направлении Луганска и пройдя что-то около двадцати километров, ощутил, что почти обессилел и должен поспать хоть пятнадцать минут. Съехал с трассы под горку, заглушился и вырубился. И вот опять услышал тот же крик. Не унять, не заткнуть, разве только убить. «А-ы-ы-ы-а-а!..» — так кричала, что каждый почуял, как из скрюченных пальцев ее лезут когти. Он не знал, как вообще она выскреблась из железной коробки… ломанулась к нему и, влепившись в живую плотину, колотилась, рычала в схвативших руках: «Он в машине закрыл меня, гад! Стоял… смотрел, как мой ребенок умирает!» — и крик ее резал по мозгу, как гвоздь по дюралю, в асфальтово-бетонной, ледяной, заснеженной пустыне — пускай проснутся там, в невидимом, глухом, отсутствующем небе, и увидят!..
И Лютов снова видел: свой черный «инфинити» в снежном кювете, постовых Тарапуньку и Штепселя, опера Смагу, их туповато-изумленные резиновые лица, непроницаемо-остекленелые и вместе с тем неуловимые глаза — не то как у новеньких шлюшек в борделе, не то как у людей, которым придется убить человека. И маленький труп на дороге, обметанный грязью и снегом. Несомненную легкую тяжесть не страшнее задавленной кошки, просто слишком большой, почему-то вот слишком большой… Миг назад Лютов тупо смотрел на мальчонку в упор, подорвавшись к нему и вцепившись в цыплячье плечо, все поняв на огромное время-мгновение раньше, чем тронул за шею, пораженный упругостью, нежностью, гладкостью, снеговой чистотой этой кожи… Блядь! Совсем еще новый!.. В плаксиво оскаленном маленьком рту застыл отголосок последнего вскрика; прижмуренный карий глазок, тускнея, смотрел в никуда, но словно бы с направленной на Лютова запоминающей обидою и ненавистью. Как тот чечененок в Бамуте…
Он летел по шоссе из поселка в роддом — позвонили: ваш парень пошел. Вику как-то пугающе рано отправили на сохранение, много слов неприятных им с Викою наговорили: «предлежание», «узость», «обвитие»… Накануне он пил со своими архаровцами, ну нормально так пил, а на въезде в Ростов позвонили еще раз: «Поздравляем, папаша! есть! здесь!» — и на радости освобождения Лютов втопил, даже будто бы оттяготел от земли, потерял ощущение материальности внешнего мира, все ему подчинялось, раскрывалось навстречу само… и вот тут-то они, мать с ребенком, и выросли на середине. Он конечно же выкрутил руль, но пацан, отцепившись от матери, сам рванул под удар…
А она все кричала — ну, мать, — но теперь уже так, словно боялась замолчать и обезуметь. Замолкала на миг, вспоминала, что надо кричать, и опять начинала, как будто в ней еще не кончился завод, как будто заплатили и надо отработать до конца, с певучим подвывом затасканной плакальщицы.
— Он сына моего убил, — с каким-то неживым, несобственным упорством сказала вдруг про Лютова, заглядывая Смаге в неуловимые глаза как в последний источник справедливости тут, на земле. Собакой поскреблась и, все поняв, сломалась в грязных джинсовых коленях. Обвисла на руках зовущих ее «дэпсов»:
— Гражданка! Женщина! Вы слышите?!.
И Лютов ясно видел, что это он ее сломал, что если б не летел в роддом за сыном, то увидел бы их на огромное время-мгновение раньше, в аккурат на длину тормозного пути по ледянке… но какой-то отдельной трезвой частью рассудка сканировал сумку, маникюр, сапоги на овчине: такие угги долларов за триста — и пуховик с узором «Боско Спорт» не из вьетнамских грязных рук: хреново. Направо от трассы — седой частный сектор в пушистом снегу, курятники и огороды обычных, зато налево — красные коттеджи, «английский стиль», кирпич, три этажа. Похоже, они жили там, по левую строну трассы… А разница есть — куда они шли и откуда? Переехал их — ты! Но кто-то живущий внутри чугунно-хрупкого, простуженного Лютова хотел, чтобы он продолжал делать начатое: проходческим комбайном пошел к машине Смаги, достал из бардачка флакон «Московского», вернулся к патрульному «форду», в который втолкнули обмяклую бабу, и влепил пузырек прямо в грудь Тарапуньки.
Тот без слов понял все и полез к пациентке на заднее, чтобы там: «Вот, пожалуйста, выпейте, вам сейчас это надо», — силком разжав сцепившиеся зубы и не давая коньяку идти обратно, как изо рта откачанной утопленницы.
— Гайцам позвонил? — спросил Лютов Смагу, кивая на столб со всевидящим глазом. — Пусть запись почикают.
Смага лишь утвердительно зыркнул, но с угрюмой тоской, говоря взглядом то, чем он, Лютов, и так был налит до краев, — что поживших не жалко, но пацан был совсем еще новый, лет шесть ему было…
Беззвучно, как во сне, откуда-то возникла машина «Скорой помощи»; по обочинам сусликами жадно замерли первые зрители — в дешевой рыночной одежде и с пластмассовыми ведрами: вот куда они с ведрами шли? за водой? А из «скорой» уже подавали раскладную каталку и черный мешок…
— Ну все, давай теперь записывай, как было, — включилась в Лютове машинка, диктуя шариковой ручке, с какою скоростью он гнал по трассе, где и когда увидел женщину с ребенком, и где начал сбрасывать скорость, и где дал пьяной женщине предупредительный сигнал…
— Вить, извини, — тронул Лютова за руку принесенный воздушный течением Штепсель. — Тут, в общем, такое… Фамилия их Замостьяновы. Кем работает муж? А она — где-то в прокуратуре. Если этот самый, тогда…
— …! — хрипнул Смага. — Это ж зять Чернышова, а это… это внук его, может. Витя, как теперь? Делаем?
Чернышев был хозяином областного суда, и Лютов, по сути, уж не был никаким подполковником, представленным к наградам за проявленное мужество при проведении специальных операций, другом и собутыльником половины ростовских замначей ГУВД, СКП и так далее, он был теперь просто зафлаженным зверем, боящимся за собственную самку и потомство. Его просто порвут: прокуратурой, УСБ, налоговой, руками… Вот такие же точно Тарапунька и Штепсель остановят на трассе и в ходе осмотра обнаружат в салоне сверток из мешковины с автоматом АК и двумя магазинами. И это в лучшем случае, а то ведь подождут, пока его Вика с коляской приблизится к «зебре»… А ты думал, как?! Ты — внука моего, а я с тебя погоны? Шерсти клок? Вот и думай теперь: есть во мне человеческое или нет? Думай, как я решу уничтожить тебя, и оглядывайся.
И этот-то страх пополам с омерзением к своей назревающей немощи и снял его, Лютова, с места — бежать, взять в зубы своего новорожденного щенка и убежать, пока не обложили. Он видел свой грех и не ведал сомнения. Сел за руль с бодуна — виноват. Не увидел их вовремя — значит, убил. Оправдания не было. Он вообще никогда никому не искал оправдания. Не говорил себе, что «не хотел» и что таких убийц в России тридцать тысяч ежегодно, что такое могло с кем угодно случиться, что за эту вот жизнь, за невыросшего человека должен только два года свободы, что в российском УК — это верхний предел. Ведь если бы такое сделали его с ребенком, сам бы Лютов водителя на кардан намотал, и поэтому глупо ждать спроса по другому пределу, чем спросил бы с кого-то он сам. Он знал, что есть только прощение и непрощение. Очень многие люди «прощают» врагов не из нравственной силы, а просто потому, что бессильны наказать, то есть рабски встают на колени, называя свою травоядную слабость прощением, милосердием, Богом, любовью. Так им легче жить дальше. Если каждый такой безответный баран ближе к Богу, то зачем такой Бог? И почему такому Господу без разницы, что его овец режут?