Этот грех будет в нем, как зараза в крови, и Лютов за него вполне готов ответить, но ответить как волк, а не как повалившийся на бок баран. У него самого теперь сын — быть бараном он права уже не имеет, совсем.
Когда Смага повез его на своей старой «хонде» в роддом, поползли от мигалок, он увидел, как мать прорвалась к медицинской каталке и набросилась на запакованный маленький взгорок с рычащим «отдайте!» — и повалилась наземь так, что показалось: не шевельнется больше никогда.
А потом он увидел бескровную Вику с уже разгладившимся от надрывного, безобразного крика лицом и отрешенно-безмятежными глазами. В лежащих вдоль тела руках, в лице, во всем теле ее была успокоенность освобождения, счастливого опустошения, как будто обратная той, что была в тех двоих, и от этого Лютову сделалось выворачивающе тошно. Это был и не страх, а скорее давящее чувство отравления пущенным газом, угаром, и не только он сам был отравлен, но и Вика с детенышем. А потом медсестра провела его к боксу, и он увидел двух младенцев в каких-то прозрачных корытах. Одинаково сизые, даже как бы чугунные от прилива всей крови, цвета только что вынутого из огня, остывающего после горна железа. С бранчливо сморщенными личиками и мокрыми сосульками волос на головах, с заклеенными пластырем пупками и согнутыми ручками и ножками, напоминающими лапки саламандр. Ну и который же из них — его, в котором из двух его кровь? Лютов вглядывался сквозь стекло и не сразу приметил, что пипка только у одного. А, ну да, у него же пацан. Вот — его!
Странно это, но Лютов испытал неприязнь. Отчуждение. Он был так слаб и жалок, что эта-то малость и жалкость и давала немедленное понимание, насколько ты нужен ему; давала понимание: ты должен, отдельно тебя уже нет, с этой самой минуты для себя самого ты не главный. Лютов сделался слаб, у него появилось уязвимое место — совершенно отдельная, незащищенная часть его существа, — и теперь каждый шаг его будет с оглядкой на этот кусок, червяка, воробья: как бы с ним что не сделалось, как бы он без тебя не остался.
Сам Лютов вырос без отца, хотя в память его, как алмазом в стекло, были врезаны беспощадно-пустые голубые глаза и каленый оскал того яростного, распертого здоровьем и силой мужика, и отец научил его многому. Или, может быть, главному. Куда надо бить, чтобы сразу человека сломать. «Запомни, пацан, делай так страшно, чтобы все сразу видели, кто ты. Задний врубишь — все сразу поймут, что душою ты тварь и тебя можно раком нагнуть».
Отец был героем-разведчиком и получил секретное задание отправиться в далекую гористую страну. В той стране все мешало возвращению отца к Витьке с матерью: добела раскаленное солнце, перевалы, песчаные бури, снега, скорпионы, тарантулы, змеи, кишлаки, люди, духи… Витька верил в легенду так истово, что она оказалась почти сущей правдой: Валерка Рябовол был призван в армию и угодил в Афганистан. Отказываться было как-то западло, тем более ему, Валерке Рябоволу. Мать слала телеграммы и письма в далекий Ташкент: я теперь не одна, у тебя теперь вот кто. «Иди на … на котором сидела до меня и после меня!» — проорал Рябовол в тугоухую трубку из ташкентского аэропорта перед вылетом в будничную преисподнюю. Мать сама виновата, говорил он потом. Рядом с ней появился грузин с белой «волгой», самодержец подпольных теплиц и цветочных киосков центрального рынка, и не стоило матери говорить Рябоволу, пэтэушнику, сварщику: «Ты есть никто».
Витьке в общем-то было без разницы, кто виноват. Это было, когда его не было, а теперь, когда он появился, значение имело только то, что отца рядом нет. Но однажды отец появился, ну то есть еще не отец, а какой-то мужик, вернее, «серьезный», «крутой»: только так можно было назвать человека, отлитого по мерке бронзовых героев видеопроката, — с развалистой, тяжелой и вместе с тем упружистой походкой, с валунами и плитами мускулов, образующих как бы броню на широком, большом костяке, с обесцвеченной челкой и в дымчатых, отражающих небо очках, с наколотой летучей мышью и буквами «ДРА» на плече, в красной майке-борцовке, пестрых джинсах-варенках и белых кроссовках. От него несло острым, ядовито-настойчивым духом загульного пьянства, коньяка, сигарет, поездных туалетов, бензина, неизвестных далеких путей и еще чем-то резким, будоражащим и притягательным — заразительным духом матерого, вольного зверя, ни к чему не привязанного и уже ничего не боящегося.
Какое-то время отец, должно быть, наблюдал за ним издалека, скрываясь под низкими ветками яблонь и ревниво отыскивая в его лице свои черты. И, только убедившись, что пацан «не машет на грузина», подозвал. Но с матерью он так и не сошелся: у него уже были другие жена и ребенок, да и физически был создан племенным жеребцом. Приезжал раз в три месяца с тяжеленным баулом игрушек и импортных шмоток, ночевал на балконе, один, оставлял в коридоре под зеркалом деньги и опять пропадал, иногда на полгода. Витька ждал его с жадностью и встречал с хищной радостью причащения к взрослой победительной жизни, к отцовским машинам, к оружию, к голым рукам. Отец наставлял и показывал, хватая Витьку то за верхнюю губу, то за кадык, от чего ноги тотчас подкашивались, в голове как бы прямо предсмертно темнело или боль вытесняла все прочие чувства. Он смотрел на отца, и в его голове уживались два чувства — что он, даже сам не желая того, со временем станет таким же и что не должен становиться таким, как отец. Не должен иметь много женщин и черт знает сколько детей, да и не в обиде на отца было дело — еще не умом, а смышленым нутром Витек догадался, что тот обречен.
Отец вернулся из Афгана в ощущении: ему все должны. Не за седину в двадцать лет и искалеченную душу, о которых запели с эстрады и по электричкам ветераны в тельняшках. Искалеченным он себя не сознавал — так, наверное, заматерелое, по породе живучее, сильное дерево не ведает, что выросло меж двух заборных прутьев и что возможно было вырасти иначе, безо преград, без надсады, не криво. Там, в Панджшерском ущелье, он воевал с горами, мертвым зноем и людьми, для которых убийство — простейшее телодвижение, с людьми, что утром улыбаются в лицо, а по ночам стреляют в спину, и вся здешняя, мирная жизнь — с ее расписанием троллейбусов, обилечиванием пассажиров и зарплатой за август — для него была скучной, совершенно лишенною вкуса игрой и пространством для сбора полагавшейся дани. Того, чем обычные, мирные люди оплачивали жизненные блага, просто не существовало в его, Рябовола, шкале, и поэтому он их даже не презирал. Все коммерсы должны были платить, все соски — давать, все быки — расступаться. Он брал свое голой, бесхитростной силой и той бестормозной, не рассуждающей жестокостью, что и внушает дикий страх так называемым нормальным людям. Им управлял разнузданный инстинкт: «Я выжил там — и значит, мне все можно».
Могучий его организм, натруженный и закаленный суровой борьбою за жизнь, растлился, загнил в мелких терках с «какою-то шушерой». Валерка Рябовол умел командовать «пехотой», работать по «вспышкам», по «туловищам», а «строить отношения» и договариваться — нет. Его убили где-то в Дагомысе, куда он поехал вымучивать дань с каких-то серьезных. Две пули в живот. Должно быть, он успел почуять только изумление, оттого что вот этот горячий железный удар мог разорвать ему живот и превратить все тело в воду только «там», где всесильное лютое солнце, бородатые духи и горы, а не здесь, где прохладный и гладкий, как шелк, ветерок, дискотечная музыка на «поплавке» и баюкающий монотонный плеск моря. А Лютов отучился девять классов и дождался своей неминучей войны…