В башке его словно сработал будильник. Всхрапнув, он стряхнул с себя тяжкий, прилипчивый сон, оплеснулся водой из бутылки, сунул в рот сигарету, опять включил радио и вырулил на трассу, ведущую в Луганск. На киевских частотах уже не было «протестующих» и «активистов» — они стали «зрадниками» и «загрозою цилисности батькивщины». Ну, значит, уже началось. Спецтехника, кунги, «уралы»… Есть в каждом народе такие — селитра, гранатный запал, голодный безработный молодняк с горячей кровью в жилах, распертые избытком силы пацаны, очумевшие от нищеты и от чувства бесплодно утекающей жизни. Молодых по всей жизни ведет безотчетная тяга к присвоению и обладанию, то есть прямо к войне. Это самое сильное чувство — отобрать у другого и присвоить себе. Сохранить для себя утоление жажды, вкус хлеба… Есть десяток-другой отвлекателей или, скажем, подобий войны: «зарабатывать больше других», у кого глаже баба и круче машина… Только в том-то и дело, что все дырки забиты, все делянки расхватаны. Все машины и бабы — у семнадцатилетних ублюдков «Газпрома» или здешней укра́инской «Нафты», а остальным — Валеркам Рябоволам — ни говна, ни ложки. Обязательно кто-то пошепчет над сдвинутыми головами: «Аллах любит воинов, нет большего праведника, чем убийца неверных», «Не может Украина стоять перед Россией на коленях» — и тихо так, внятно, на ушко: «Аллах дал нам денег: за офицера — двести баксов, за солдата — сто», «Возьми автомат и сам бери все, что захочешь». И в голове у хлопца ли, джигита ли все сразу по местам становится: так вот по какой единственной правде томилась душа, так вот что когтилось внутри и просилось на волю. И если такие ребята хоть раз испытали пьянящее чувство своей слитной силы и власти над чьими-то жизнями, то их уже не разделить и не рассорить, не удержать ни уговорами, ни страхом. Какие уж тут разговоры и страх, когда человек ощутил, что он как от Бога поставлен — решать, кому жить, кому нет?
Лютов думал об этом отвлеченно и холодно, почти как пассажир международного экспресса, с забывчивой брезгливой жалостью глядящий сквозь стекло на серую смазь бесприютных степей и кизячных домишек — «Как они тут живут?», — с тревогой и опаской перегонщика, все же выбравшего на свой страх «нехорошую» трассу, где уже пропадали машины с водителями. Но что-то мешало ему отстраниться вполне. Вокруг была та же Россия. То же сизое, сирое небо, та же точно мазутно-тягучая черная зябь с увязнувшими в ней доисторическими остовами ржавых тракторов. Как будто ничего и не пересекал. Ему было нужно всего двое суток свободы, то есть мира на этой земле… Зачем вообще рванул в Украину? Так вышло, иначе уж было нельзя. Наутро после смерти пацана столкнулся в дежурке с высоким, тяжелым белобрысым мужиком: то ли пьян, то ли вывалился из чего-то горящего, контуженный взрывом и полуослепший. На лице жили только глаза. Лютов понял, отец пацана. Замостьянов. Их взгляды встретились, и Лютов сразу понял: Замостьянову нужен он сам — его, Лютова, жизнь. Не мольба о прощении или даже пощаде. Не нужны даже его смертный страх и долгие мучения. Зачем? Человек просто хочет и может убить. Или нет. И тогда просто молча обходит виновного и начинает жить дальше.
Замостьянов вкогтился ему прямо в горло — не с клокочущим рыком и хрипом, а как направленная кем-то, заведенная машина. Подскочившие «пэпсы», дежурные растащили их и усмирили… Через сутки в заразного, прокаженного Лютова вцепились все, кто только мог: УСБ, прокурорские, ФНС, журналисты, активисты ростовского отделения «СтопХам», комитет матерей пострадавших от бездушия и произвола милиции, развернувший плакаты «Убийцу к суду!», депутаты ростовской гордумы и даже врачи, акушерки, медсестры в роддоме — денег больше не брали и смотрели на Виктора так, словно им удалили желудок или, скажем, надели невидимый электронный ошейник: у этого не брать — иначе разорвет.
Изнуренная родами Вика казнила Лютова чужими, злобными глазами и едва не рычала — шипела, скулила, не могла говорить распухающим горлом, как бы внутренне окостенела в своем справедливом и необсуждаемом: никуда не поедем, ни сейчас, ни в три месяца; в самолет — ни за что, да у нас все прививки расписаны по месяцам на три года вперед, понимаешь ты это?.. ну в какую другую страну?.. Им бы кончить все споры на выборе имени, отметя всех блевотных Елисеев и Робертов; ей бы, Вике, всю жизнь свою вбить в их Артемчика: по часам и минутам кормить молоком, сердцем, солнцем, высвобождая из ночной рубашки налитые желто-белые груди с нагрубшими трещиноватыми сосками, пусть Артемчик один бы высасывал из ее тела соки и румянец с лица, но она бы, естественно, и расцветала, лучась таинственным, неведомым науке трепетным теплом. А Лютов заталкивал их в самолет, выпихивал из дома, из страны. Под окном, за забором, у них поселились тяжелые туши в грязно-белом «лацетти», ночевали, дремали, не гасили внимательных фар, через сутки сменялись другими в замызганном «форде», постоянно вели его, Лютова, по заснеженным улицам, и страх глодал его помимо разумения — не стынущая тяжесть в животе и не предчувствие тяжелого удара по затылку, а невозможность допустить, чтоб и Вику с Артемчиком ненароком задело.
Его вызывали, допрашивали; с механическим остервенением пловчих-синхронисток начала всплывать древняя падаль; косяки его дойных коров потянулись в ростовскую прокуратуру с заявками: «оскорблял», «угрожал», «вымогал». Вика плакала в ванной, где железо и кафель усиливают нестерпимые звуки, со злобным наслаждением и тихо, «про себя»; он подсаживался на кровать и не мог объяснить ей, за что им такое, кто может сделать плохо им, а не ему, как будто если бы его убили или посадили, то и для Вики бы на этом все мучения закончились и началась нормальная, счастливая, полнокровная жизнь.
Он боялся за Вику и сына, а совесть… врут, когда говорят, что она — когтистый зверь, скребущий сердце. Совесть — это сто-жильная вьючная тварь: может вынести многое, все. Тяжело — это да, не заспишь, не замоешь, всё придется таскать до конца, но и с этою тяжестью можно ходить по земле. А если б тот пацан на трассе оказался детенышем простых, а не сыном и внуком всесильных, то тогда бы уж Лютову было полегче — ох уж как ему было бы, признавался себе он, легко! Он тогда бы и вовсе не понял, не узнал, как впивается правда «убил», неожиданно не устаревшая, для тебя лично не отмененная первобытная правда: отдавай своего за того — раз убил моего, то и сам со своим по-людски жить не будешь.
И вдруг среди ночи ему позвонили: «Ты, Лютов? Спит пацан твой в кроватке? Спокоен будь, сволочь, ничего с твоим сыном и бабой не будет. Ответишь один только ты. Я не Бог. И не тварь». И Лютов поверил. Он почуял себя на свободе, эти когти на сердце разжались: не порвут его род, не затронут отчаянно беззащитную малость двух единственных, главных людей, ток его новой крови по маленьким жилам. А как насчет того, что самого его у сына отберут, надолго оторвут его от Вики, дав ей право искать для Артемчика нового папу, а как насчет того, что Лютов не увидит, как растет его сын? И разве это-то, последнее, не будет единственно существенным, реальным наказанием: не прожить свою жизнь, как загадывал, выстроил, получить срок лишения свободы, равный сроку лишения любви?
Лютов так не хотел. Даже так — не хотел. Не желал отдавать свою жизнь: радость прикосновения к пухлым ручонкам с поджатыми пальчиками, несказанное счастье их общего с Темою роста, неделимого, непобедимого, даже если он сам, Лютов, будет стареть и все больше и больше пригибаться к земле. Тут-то он и задумался об Украине как о способе бегства и о месте для жизни. Два часа на машине с Артемчиком в материнских руках. Денег хватит на все, на нормальный такой новый дом — даром, что ли, он, Лютов, «угрожал», «вымогал» и «вымучивал»?