— Проездом с заездом.
— Дошутишься, дядя, допросим с пристрастием…
— Витя… — услышал голос за спиной, неверящий и тотчас уже окрепший в убеждении: ну да, только так и должно быть.
Обернулся — Кирьян, и как будто и не было всех последних двенадцати лет и на самом нем, Лютове, уже такой же камуфляж, как на Кирьяне.
— Стопэ, салабон! Это ж Лютый! Егора брат кровный!
— Да ну! — просиял вмиг боец, не сводя с него жадных, прямо-таки влюбляющихся глаз.
— Ну правильно, Вить. А я даже не сомневался! — кивал узнающе Кирьян.
— А я удивлен, — бросил Лютов. — Ты чё тут… оказался?
— Ну чудак-человек! Тут русских мочат — где мне быть еще?
— Что, прямо так уже и мочат?
— Ну будут мочить… Так, я не понял: а ты-то тогда тут зачем? Ты ж воевать приехал или как? Лю-ты-ый! — схватил его за плечи и затряс. — Нам же только тебя не хватало! Да мы все уже тут: Марчелло, Шульман, Нос… все летучие мыши слетелись, кто еще не в могиле. Или кто, блядь, жены не боится. Шульман, блядь, подкаблучник, приехал!.. Саид приехал, знаешь? В прицел на нас с тобой смотрел — и вот теперь мы с ним в одном окопе!..
— И не жалко, Кирьян?
— Чего не жалко-то, чего? Ты, блин, спроси еще: не страшно?
— Спрашиваю.
— Да жизнь моя, Витя… Как мы на Кавказе закончили, так и не было жизни, считай. Спроси меня, как я все это время жил, не знаю даже, что ответить, сам не помню. Машина в кредит, холодильник в кредит… Все как-то мелькает, стирается… Витя, я войну помню, каждую минуту!
— А дети? Тоже стерлись?
— А что дети-то, Вить? Ты думаешь, тем, у кого детей нет, умирать как-то легче, не страшно? Да наоборот тяжелей. Я-то сделал, успел, я могу теперь жить ради высшего, а ему каково, ну бездетному? Понимать то, что род его не продолжается?.. Витя-а-а! Я ж тут уже всем рассказал, какой ты был там, Хоттабы за твою башку полста штук зелени давали…
— Едрить твою мать! — стравил под давлением Лютов, поняв, что Кирьян уже расписал его подвиги с безудержной пацаничьей хвастливостью: «Приедет — покажет! Вы знаете, где он служил?» — и сделал это в убежденности, что Лютов едет именно сюда и никуда отсюда не уедет.
6
Казалось, что он был всегда. Не мог ни понять, ни почувствовать, что когда-то его вовсе не было — не то что нигде на земле, но и в материном животе, из которого семь лет назад его освободили, да еще вместе с Полькой, — в это тоже не верилось: как они там могли помещаться вдвоем? Беспросветная та пустота находилась далеко за пределом его разумения, и потому ее быть не могло — не могло быть отсутствия в собственном теле.
Он ложился в постель в совершенной уверенности, что наутро проснется и, проснувшись, немедленно вспомнит все, что было вчера, и неделю назад, и вообще во все дни. Нахожденье нигде и нечувствование ничего не могли наступить навсегда — чернота, глухота, пустота были как бы всеобщей еженощной повинностью: ляг и замри, — да и той пустоты, промежуточной, словно и не было, потому что во сне он летал.
Не нуждавшаяся в понимании и объяснении ледяная подъемная сила вырывала его из горячей ночной слепоты, возносила над крышами города, надо всею землей, терриконами, вышками и швыряла в какую-то заполярную высшую пропасть, изнутри разрывая клетку ребер восторгом и ужасом. На мгновенье он зависал в беспредельном пространстве, ночном, но и светлом о звезд, а потом выпадал из потока резучего, ливкого воздуха и с обрывом дыхания рушился на далекую землю, видя, как ее залитая серебристым сиянием плоскость рассыпается на терриконы, деревья, травинки, видя, как в непрерывном падении нарастают железные крыши в щетине приемных антенн, и еще через миг разбивался всем телом о землю, потухал, пропадал, как бы выбитый из себя самого, но все та же подъемная сила отрывала его от земли, вновь бросая в спасительную высоту.
Порой он как бы просыпался в момент соударения с землей и понимал, что если и ударился о что-то, то о свою же соразмерную кровать, угодив прямиком на матрац: пощадили, поймали пружины… А потом засыпал и опять видел сны, то снова возносясь в немыслимую вышину, то убегая от погони, людоедов, пока не просыпался уже по-настоящему, растормошенный матерью и разлепивший склеенные веки. Первый утренний вздох, сладость первого прикосновения к золотому сиянию нового дня или к янтарной желтизне в дверном проеме посреди чуть разжиженной электричеством темени, стук фарфоровых чашек и тарелок на кухне, скрип матрацных пружин на соседней кровати, где уже заворочалась Полечка, казались ему чем-то обыденно-естественным, но вместе с тем переполняли беспричинным, необъяснимым ликованием. Говорили, что если летаешь во сне, то растешь. Но чувство собственного роста возникало как раз в минуты пробуждения: его, Толика, было так мало, а всего, что есть в мире, так много, что он как-то разом вытягивался, как будто расправляя каждый сантиметр своего невеликого тела в безотчетной потребности сделаться больше, чем есть. Голодная, жадная сила, живущая в нем, как будто бы выталкивалась в мир, хотела быть всюду, хотела стать всем — потоком золотого солнечного света, голубой синью неба в распахнутой форточке и пахучей росистой травой, по которой ложится твой дымчатый след.
Зимою вставать не хотелось, и, даже поднявшись с постели, он все еще будто бы спал и, как лунатик, шевелил немыми ватными руками и ногами, вдевая их в подставленные матерью фланелевые трубы и искрящиеся напряжением шерстяные кишки, осовело, тряпично-безвольно мотаясь в материнских руках и скорей позволяя обрядить себя в эти рейтузы и свитеры, чем повинуясь материнским приказаниям, которые слышал словно из-под воды.
Но потом, после с чая с размоченным каменным пряником или бабиным курником с тво́рогом или смородиной, после выхода на обжигающий воздух и холодный, таинственный свет, существующий будто бы сам для себя, а не ради человеческих глаз, соки жизни, свернувшиеся в его теле на зимнюю спячку, понемногу оттаивали, и не летний восторг распирал, а какое-то тихое, невыразимое словами изумление переполняло его душу.
Неподвижный, немой, весь как будто спеченный из крохотных снежных кристаллов, равнодушно сияющий мир открывался ему. Прошитые суровыми серебряными нитками деревья принадлежали царству минералов — не деревья, а густо опушенные снегом гигантские ветвистые кораллы, возникшие на вечность раньше, чем он сам. Светло было от снега, и даже если бы все фонари погасли, то темнота бы все равно не затопила город, оставшись в иссиня-чернильной высоте. Снег сахарно похрупывал под их размеренно ступавшими ногами, нетронутый чистый, пушистый, сверкающий под электрическими небесами, курился серебряной пылью, которую им с Полькой так нравилось взбивать, нарочно задевая сугробы на обочинах.
Горели бессонные окна котельной — от них на снег ложились перерезанные синими крестами переплетов голубоватые бесплотные полотнища: казалось, призрачные окна-двойники, удлиненные против котельной в два раза, немигающе светятся на пушистом покрове. За приземистой одноэтажной Изотовкой перепончатыми поясами, столбами, ступеньками, разнобойно мерцали несметные окна высотных домов. На улице Литейной, с двухэтажными домами, построенными пленными фашистами на бабиных глазах, располагался их с Полинкой детский сад — со своими корявыми яблонями, с заброшенным бассейном для водных процедур на свежем воздухе, с огородными грядками для обучения общественно полезному труду, с вылезающими из курчавой земли смугло-розовыми дождевыми червями, похожими на отсыревшие обувные шнурки, с коричневым настенным ростомером и железными напольными весами в медицинском кабинете, с бельевой кладовою и актовым залом для лунатических народных хороводов в разных национальных костюмах, с расписными фанерными шкафчиками для хранения верхней одежды и запираемыми пыточными комнатами для дневного сна.