Под диваном щекотно, настойчиво пахло слежавшейся пылью и тяжелой, сырой, леденистой подвальной землей — чем-то властным, всесильным, подавляющим волю. Сообщившийся телу от пола медлительный холод оковал тело Толика странным, как будто и приятным безразличием — ко всему, что осталось вверху, за пределами кровли, дивана, ко всему осязаемому, из чего создан мир. И, простуженный этим тупым, рассудительным звоном своего одиночества, он как будто уже не хотел выбираться на свет, соглашался остаться, превратившись в такую же точно вишневую косточку, что впивалась в коленку, и в такую же точно засохшую веточку древнего веника, понимая про жизнь и себя самого ровно то же и столько же, что и пожухлая осенняя трава. Но спустя то ли вечность, то ли пару минут он как будто весь вспыхивал, изнутри озаренный спохваткой и сильнейшей потребностью двигаться, что-то чувствовать, видеть, кроме этой слепой пустоты, и тогда по-собачьи, на пузе устремлялся на брезжущий выход и обрадованно выползал на дневной ослепительный свет.
Хотя и просыпались рано утром, отца они с Полинкой почти что никогда не заставали: тот уходил на шахту еще раньше, чем мать произносила над ухом заклинание: «Толя, Толя! Вставай пришел. Опоздаете в школу». Возвращался отец поздно вечером, часто — после того, как они засыпали, то есть шут его знает когда. Временами казалось, что отца вообще не бывает по нескольку суток, и где он пропадает, неизвестно, и тогда они с Полькой жалели тосковавшую мать, как один человек. За нее становилось обидно и как будто бы стыдно, хотя и неведомо, перед кем и за что. Мать не плакала, нет, не бросала работу по дому, даже и не менялась в лице, ходила на работу в парикмахерскую, готовила с бабанькой ужин, завтрак и обед, кормила вместе с Толиком худых пятнистых поросят, которые сперва были похожи на каких-то водоплавающих животных с раскосыми иссиня-черными глазками и складчатыми пятачками, а потом уже стали настоящими свиньями, с сопением и визгом оттиравшими друг дружку от корыта, стирала отцовы рубашки с неотмываемыми черными полосками на замахрившихся воротниках, что означало, что отец, конечно, никуда не денется — для чего же тогда она жамкает эти черные воротники? Но все-таки они с Полинкой замечали, что глаза ее делались будто бы пьяными от усталости ждать.
На Изотовке многие мужики пили водку, уходили из дома к друзьям, становились пропавшими без вести, запирались в своих гаражах, укрывались в беседках и пьянствовали, позабыв про работу и семьи, и называлось это «уходить в запой». Толик тысячу раз видел пьяных — шатких, словно будылья подсолнухов на осеннем ветру, доводящих себя до какой-то уже деревянной бесчувственности, до неспособности узнать родную мать, что выходит на улицу и какой-нибудь палкой загоняет их в дом, как скотину, доходящих до взрыва клокочущей злобы или, наоборот, до припадка безудержного дружелюбия ко всякому живому существу, будь то взрослый, ребенок или даже собака. Неприятен был едкий, настойчивый дух перегара, неприятны и даже страшны разжиженные водкой, как будто бы незрячие глаза. И отец тоже пил, но не «в дым» и не так чтобы часто, да и с шахты его до сих пор не уволили — значит, дело не в пьянстве, а в чем-то другом.
Как-то вечером, в синих потемках, когда мать их уже уложила и закрыла в их комнату дверь, Полька, крадучись, перебралась на постель к полусонному Толику, запустила под байковое одеяло настоявшийся комнатный холод и, уже вся продрогнув, в гусиных пупырышках, прижимаясь к нему и захлебываясь через каждое слово, горячо зашептала, что отец может вправду уйти насовсем, так как маму он больше не любит и нашел себе новую… с той хочет жить. Со змеиным шипением Толик обозвал ее дурой, овцой, отбрыкнулся от Полечки, как от заразной, но с таким же успехом он мог отбрыкнуться от себя самого. Он, конечно, не слышал того, что подслушала Полька, но они с ней и так слишком многое видели и понимали, как один человек.
Он, само собой, знал, что родители некоторых пацанов развелись, что в Изотовке много безотцовных детей и что на одиноких матерей все смотрят с жалостью, а кое-кто и с чувством превосходства. Хвастать друг перед другом было в сущности нечем: ни какой-то особой одежды, ни красивых машин, ни огромных домов из кино про богатую жизнь, — и поэтому детям и женщинам оставалось гордиться своей неделимой, устоявшей, счастливой семьей. Может быть, оттого-то им с Полькой и делалось стыдно за мать, что они уже чувствовали на себе жалеюще-презрительные взгляды чужих матерей и старух.
Прижимаясь к Полинке под жарким, глухим одеялом, Толик все же не мог от нее отогреться и ее отогреть, все равно чуял льющийся, прибывающий холод, подбиравшийся к сердцу сквозь тонкие ребра. Пока отец с ними, они укрыты за его спиной от этого прожорливого холода, от фашистов-бандеровцев, от возможности смерти. Есть, конечно, и мать, и бабаня, только этого мало, как у дома не может быть трех прочных стен, а должна быть четвертая, и тогда это крепость. Мать и так уж сама не своя, ей самой без отца станет холодно, в одиночку их с Полькой потянет — так про всех матерей-одиночек говорили болтливые бабы: что безмужние матери тянут своих становящихся все тяжелее детей, — и ему представлялась усталая женщина в сером платке, сквозь метель волокущая санки с ребенком или, может, с двумя или даже тремя — это уж как кому повезло. Мать, конечно, не бросить кормить их, одевать и обстирывать, но зато ей самой будет не отогреться, потому что вот это тепло может дать лишь отец. Когда отец орудовал закаточным ключом, накинутым на банку с огурцами, еще травянисто-зелеными, пупырчатыми и колючими, зали́тыми горячим дымящимся рассолом вместе с зубчиками чеснока и укропными зонтиками, казалось, что он заводит их жизнь, как часы.
Толик твердо решил, что при первой возможности спросит отца: «Это правда, что ты от нас скоро уйдешь?» — и вопьется в него снизу вверх посуровевшими, готовыми наполниться презрением и непрощением глазами, неотступно, по-взрослому требуя правды и не умея выразить дрожащей где-то в животе надежды, которая таится за его словами: «Ты дурак?»
Но всего через несколько дней облегченно, бесстрашно спросил о другом… И с тех пор каждый день взбудораженно спрашивал: «А теперь тебя в армию призовут или нет? Ты пойдешь на войну?» Если жаркий, прерывистый шепот Полинки о какой-то колдунье, опоившей отца черным зельем, поразил его так, что аж сердце замерзло в груди, то слухи о возможном нападении фашистов опалили его жадной радостью и успокоили: уж теперь-то отцу будет некогда жить по-дурацки, уж теперь-то ему не до той подколодной змеи.
Сам-то Толик уже ни о чем не мог думать, кроме как о возможной войне. Грохочущие факельные шествия, фашисты-«правосеки», безлицые в своих жовто-блакитных респираторах, в спецназовских масках с прорезанными, как будто прожженными бешеным взглядом глазницами, косматое многоголовое чудовище, ревущее «Смерть ворогам!» и поджигающее здания, людей своим раскаленным дыханием, — вся эта огненно клокочущая жуть еще оставалась запаянной в плоскую телевизионную колбу, а они, пацаны, уже спорили, у кого больше танков — у наших или у Украины.
А потом на Изотовке появились солдаты. Ополченцы республики. Наши. В спецназовских комбинезонах, в высоких ботинках, в брезентовых тактических жилетах и, главное, с блестящим вороненым, знакомым и невиданным оружием — большими и складными автоматами Калашникова с изогнутыми, как слоновьи бивни, магазинами, короткими и длинными винтовками с привинченным оптическим прицелом и даже тяжеленными ручными пулеметами с дырявыми для облегчения прикладами, складными сошками и подвесными патронными коробками.