Они, пацаны, и раньше видели живых, настоящих военных — по Блюхера солдат гоняли в баню, — со смуглыми брусками хозяйственного мыла, со свежими рубахами, портянками, кальсонами, напиханными в штемпелеванные наволочки, и никакого трепета и даже особого почтения те мирные солдаты не внушали, обритые под ноль, ушастые, нескладные, с ребяческими щипанными челками и пухлыми губами.
К таким солдатам можно было подступиться, и они, пацаны, каждый раз семенили за их безоружной колонной и, заглядывая снизу вверх в невеселые лица бойцов, заклинали, вымогали, выклянчивали: «Эй, солдат! Дай патрон! Ну, солдат! Дай патрон! Ну чего тебе стоит?!» И один из солдат вдруг засовывал руку в карман и опускал, ссыпал, как семечки, в твою подставленную горсть с полдюжины черных, как будто игрушечных пулек — давно уж никого не восхищавших обыденных строительных патронов с защипнутыми, словно тесто над начинкой, железными верхушками, покрашенными в желтый или красный цвет. Но однажды в единственный, небывало счастливый для кого-то из них, пацанов, банно-прачечный день — золотым самородком, намытым в солдатском ручье, — в чью-то руку ложился всамделишный автоматный патрон! Обжигавший ладонь, золотой, медно-красный или желто-зеленый, с острой пулей, как будто бы маленькой смертоносной ракетой, мертво втиснутой в дивно красивую бутыльча-тую гильзу, клейменную по ободку загадочными цифрами, с острой пулей, которая вылетать должна из настоящего, дымящегося синими пороховым угаром «калаша»!
Но теперь это были совершенно другие солдаты. Во-первых, с оружием. Во-вторых, половина — со знакомыми лицами чьих-то отцов, старших братьев, соседей, много раз уже виданных, еще вчера одетых в затрапезную гражданскую одежду мужиков. И знакомые лица были мягко-разглаженными, обыденно-спокойными, скучающими даже, почти как у солдат, идущих в баню, но связанность с оружием и невозможность выпустить его из рук уже наложили на них отпечаток особой значительности и сделали их неприступными. Приставать к ним с таким пустяком, как патрон, было просто немыслимо. Смотрели на тебя почти в упор, но казалось, откуда-то издалека. И то, что среди этих меченных какой-то тайной хмуростью бойцов попадались знакомые лица, обыкновенные проходчики и грозы, которые еще вчера работали с отцом: огромный Шамрыло, цыганистый Лихо, веселые братья Колесники, — не делало их ближе и понятнее. И поэтому только лупились на них — об учебе и думать забыли, хотя в школу рвались, как еще никогда, потому что как раз по дороге туда и обратно можно было столкнуться с боевым патрулем или даже увидеть вереницу солдат, выдвигающихся на окраину города.
Не прошло и недели, как в небе застрекотали боевые вертолеты, рано утром пришли и кружили в далекой голубой вышине, как будто бы закручивая надо всем оцепеневшим городом огромную тугую, неподатливую крышку, как будто перемалывая острыми винтами массив голубого прозрачного камня. Застывший на школьном дворе, Толик видел, как в небе проклюнулось продолговатое зернышко, росло, превратилось сперва в стрекозу, потом — в длиннохвостую серую рыбу с мерцающим крестом огромных лопастей, потом — в разрывающий грохот, буравящий вой, в трепещущую темноту, в которой одно только сердце и живо… А потом, когда ожило все остальное и вернулся дар речи, пацаны стали спорить, чужой или наш это был вертолет, нес ли он подвесные ракеты или просто разведывал обстановку на местности, словно нюхая воздух своим опустившимся носом. Что у нашего войска тоже есть вертолеты, никто из них не сомневался, и Толик, и большая часть пацанов посчитали, что эти — чужие: слишком нагло, с какой-то хамской бесцеремонностью несли они на землю сокрушительный, придавливающий грохот.
Засаженные в школу, как в тюрьму, пацаны изнывали от голода новых живых впечатлений. Распирала потребность присутствия и как будто бы даже участия в небывалых военных событиях, отчаянно хотелось что-то предпринять, убежать к терриконам в степи, затаиться в кустах у дороги, чтобы первым увидеть приближение бронеколонны чужих, сосчитать в ней машины, солдат в кузовах и рвануть с донесением в штаб. Было ясно, что это пустые мечтания, что никто никуда их не пустит и с собой не возьмет, что они еще слишком малы и заблудятся в собственном городе, но все равно хотелось предпринять хоть что-нибудь. И народ в ихнем классе как-то вмиг поделился на своих и чужих, а верней, на своих и чужого.
Заднепрянского Сашу стали звать правосеком, укропом и фашистским шпионом. Тот пришел к ним в конце первой четверти, потому что семья его лишь полгода назад приехала в город из какой-то неведомой Винницы — из бандеровских мест, как сказал Мишка Жилин. «Заднеприводный, э! Чё там делаешь?! Зырь за ним, пацаны, чтобы яду нам в компот не подсыпал!» Это было похоже на игру «Воздух общий», когда все начинают обвинять одного, что он пернул и испортил всем воздух, поводить перед носом руками, словно впрямь отгоняя настырную вонь, окружать свою жертву назойливым, укоряющим, жалящим роем, доводя ее до красноты, задыхания, бешенства, судорог…
Толик тоже участвовал в этой многодневной потехе над Сашей, наслаждаясь своей принадлежностью к подавляющему большинству, но откуда-то со стороны удивлялся тому, что поддался табунному чувству и действительно чувствует радость и как будто бы даже больную потребность травить Заднепро, хотя тот ни ему, ни другим пацанам ничего ровным счетом не сделал. Сначала Сашу затолкали в женский туалет, где он поскользнулся и шмякнулся над подмоченный кафель, а потом взяли Сашин пиджак, аккуратно повешенный в классе на стул, и большим куском мела нарисовали на спине огромную, с паучиными ножками свастику. Тут-то с Сашей и сделался приступ: чернявое лицо с затравленно-тоскливыми ягнячьими глазами налилось кровяной краснотой, рот открылся с такой жадной силой, словно общего воздуха Саше уже не хватало, всем хватало, а Саше было нечем дышать, и не мог закричать человеческим голосом, только выл и мычал, то сжимая руками закипевшую голову, то с разинутым ртом подаваясь вперед, словно силился что-то срыгнуть или выблевать…
А потом Алевтина Сергеевна объявила, что больше не хочет быть их первой учительницей, потому что они поступили с товарищем именно так, как немецкие дети, превращенные Гитлером в злобных волчат, обходились с любым своим сверстником, про которого им говорили, что тот не такой, как они. И не важно, что вы — наши дети, сказала Алевтина Сергеевна, потому что фашисты — это те, кто всем скопом набрасывается на того, кто хоть чем-то от них отличается. Например, на того, кто, как Саша, приехал в наш город откуда-то издалека. Он один, а вас много, и вы посчитали, что его можно бить, унижать и оплевывать, что вы лучше, сильнее его. Вот это и есть настоящая фашистская логика. Вы даже испачкали Сашину куртку — поставили на ней постыдное клеймо, точно так же и немцы при Гитлере приказали евреям нашить на одежду позорные желтые звезды. Вам всем теперь должно быть очень стыдно…
Толик вдруг поразился тому, что ему стало стыдно не в эту минуту, не тогда, когда строгая Алевтина Сергеевна рассудила, кто прав, а еще в те часы, когда он вместе с классом издевался над Сашей. Значит, для понимания собственной неправоты совсем не обязательно заглядывать в глаза кому-то взрослому, в нем самом было что-то такое, что в обход его воли говорило о некрасоте его слов и поступков. Он как будто бы и не задумывался, хорошо или плохо поступает он в ту или эту минуту, просто вдруг горячо становилось в груди, и напуганный Толик ощущал себя как бы поставленным в угол, но только не учителем, не взрослыми, а некой большей силой, присутствие которой ясно чувствовал. Казалось, весь мир отворачивается от него, отделяет его от своих облаков, птиц, деревьев, от высокого синего неба и чистого снега, который пахнет, как разрезанный арбуз. Откуда же в нем взялось это точное чувство стыда, да и не только в нем одном, как будто он особенный, а еще и в Полинке, тоже глупой и маленькой? Ведь когда Заднепро затолкали в девчоночий тубзик и нажали плечами на дверь, чтоб не дать ему вырваться, то Полинка немедленно всех распихала, заявив, что ей надо туда, ворвалась в туалет и как будто бы в приступе возмущения вытолкала краснолицего Сашу наружу.