Там это было. Лютов чуял частицу своей живой силы в каждом из пацанов — когда за шиворот отдергивал кого-то от оконного проема, когда ловил кого-то за ногу, осаживал, валил, отпихивал всем телом от пролома, когда вдавливал чью-то ушастую голову в землю, когда бежал на пару с кем-то змейкой — от фонтана к столбу и от дерева к дереву, — уклоняясь от цвиканья пуль. И когда бил по вспышкам из окон, щелей и проломов, прикрывая сорвавшихся в перебежку своих, и когда бежал сам, прикрываемый сзади своими и ощущая за спиною распустившуюся огненную силу, не дающую чехам подняться и высунуть ствол в амбразуру. И когда ничком падал на снег, понимая, что должен выжать голову из-за бетонного блока, потому что иначе останется совершенно один и никто его не сбережет, не прикроет, отжимался и всаживал очередь в исковырянный оспой фасад.
Там это было. Особенно когда садились кружком у камелька, забившись в глубь седого, продувного, выжженного дома, подальше от проломов внешних стен и зияющих окон, подбрасывали в пляшущий огонь щепастые обломки чьей-то мебели, протягивали к пламени задрогшие ногтистые черные руки, стирали рукавами солидоловую смазку с желтых банок тушенки, просушивали мокрую одежду, прихлебывая возрождавший к жизни кипяток и заговаривая о своих родных местах, матерях и невестах, собаках и кошках, лошадях и коровах, дожидавшихся дома. Было в этом костре что-то от первобытного чуда огня, было в каждом подобном сидении что-то от круговой обороны, которую держали от всего вековечного холода мира, от лесного зверья, от чеченских волков, от пронизанной красными трассами тьмы.
Там это было. Особенно когда один из пацанов вдруг спотыкался на бегу и падал… стоял с тобой рядом, смеялся, нудил и вдруг начинал оседать, хватался за тебя с такою судорожной цепкостью, словно ты еще мог удержать, не отпустить его туда, куда он погружался, жадно глядя в тебя удивленно расширенными, уже почти потусторонними глазами, не умея сказать того огромного по силе «не хочу!», что выражается мычанием и хрипом, кровавым пузырем, растущим изо рта. Особенно когда он, Лютов, невредимый, всей силой стискивал вот это судорожно бьющееся тело, усмиряя его буйный трепет и видя, как нога в разбитом берце скребет каблуком неприступный бетон, выбивает канавку в настуженной мертвой земле, когда придерживал свинцово тяжелеющую голову и гладил Хмыза по лицу своими черными закровенелыми ладонями, не понимая сам, чего он хочет: не то утереть обильные слезы, текущие из широко открытых глаз того, не то, наоборот, стереть глаза с лица, чтоб они на него не смотрели.
Там каждый был нужен тебе так же сильно, как ты ему. Там почти уже не было чувства отдельности одного от другого, неприступной стены между каждым и каждым. И ничего такого… ну, возвышенного, что ли: Россия, служение, долг — как будто и не было в этом единстве, и само слово «брат» звучало так же просто и обыденно, как и в тихих зеленых дворах с грязно-белыми залежами тополиного пуха, как и на лавочке с наплеванной подсолнечной лузгою под ногами. Всех пацанов сродняла кровная потребность уцелеть, и сделать это в одиночку было невозможно. Они делали все, как один человек. Как рука прикрывает драгоценную голову, а поджатые ноги — уязвимый живот…
— У столба тормозни, — велел ему Егор и, выбравшись из «да-стера», шагнул к решетчатой калитке палисадника: это был его дом, основательный, желтый кирпич…
— У меня пацану эсэмэска пришла, — бубнил за лютовской спиной ополченец постарше. — Вы знаходитесь в зоне АТО, и все ваше майно належить державе. Курки-яйки давай! Нет у нас с тобой больше, Санек, ничего…
Егор вернулся быстро. Втолкнулся в машину и бросил синий паспорт на приборную панель. Блеснул украинский трезубец на корочке.
— Ну что надумал, брат? Сейчас поедешь или утром? У них ведь сейчас что-то вроде комендантского часа.
— Темнота — друг молодежи, — хмыкнул Лютов.
— Ну давай тогда прямо.
Ощущая всей кожей молчание брата, Лютов как заведенный дал газу, говоря себе: должен вернуться в Россию, он теперь не один и не волен решать, что ему делать с собственной жизнью, навсегда придан Вике с Артемчиком и не может их бросить, предать, не вернуться. Надо строить жизнь заново прямо сейчас, а потом будем поздно — уже не срастись… И, запаянный наглухо, наконец-то поверил, почуял: да, он едет домой, за своими, все другое ничтожно в сравнении с родностью этих двоих. Как могут чужие, и даже Кирьян с Бородой и Марчелло, и даже Егор направлять его жизнь, презирать его, требовать, чтоб о Вике и сыне забыл, чтобы впрягся за их непонятную общую правду? Нет и не было в мире такой высшей правды, которая грела бы всех, никого бы не гнула к земле, никого б не могла обнесчастить. Воевать надо с теми, кто хочет твою жизнь отнять. И чувство братства может быть лишь там, откуда уйти невозможно — тебе! Никому невозможно…
— Ну все, брат, приехали. Выходим, ребята…
Остались с Егором одни. На дороге мешки — ярко-белые, будто бы с сахаром. Сделал дырку и кружку подставил… Зябко горбились туши бойцов, загорались и гасли оранжевые огоньки сигарет, освещая ладони, в которые были упрятаны. Длинноствольный тяжелый «Утес» на четырех своих суставчатых ногах был похож на огромного, присевшего у амбразуры комара, не то на железного пса, готового с лязгом в шарнирах сорваться на подошедших к блокпосту чужих.
— Единственный выезд, — кивнул Егор на белый плат асфальта, выкроенный фарами из непроглядной черноты. — Пятнадцать кэмэ по прямой, и доедешь до Рая. Ну поселок такой у нас — Рай называется. Оттуда повернешь налево — и на Киев. За пять километров отсюда их первый блокпост. Дорога простреливается вдоль и наискось. Могут быть и разъезды, так что ты не гони и прислушивайся. Местность больше все голая. Справа — балки довольно глубокие, схорониться в них можно, если успеешь добежать. К Кумачову вернуться, как по руслу реки… Ну давай, что ли, брат? Не будем расчесывать слезные железы.
Хотел сказать что-то еще, но забулькала рация, и сквозь бешеный треск, мягкий грохот солдатских копыт и падений на брюхо прорвался надсаженный голос:
— Го́ра, Го́ра, я Плаха! На съезде коробочки! Три коробочки с карандашами! Перебежки по Крайней!.. — зашуршало, забухало, задавило грохочущей осыпью голос.
— Ну все, пошел! — Го́ра выметнулся из машины и докончил уже в низком старте: — Я тебе пожелаю!.. И спокоен будь, брат, если сможешь!..
На свободе, отвязанный, Лютов слышал грызню пулеметов на западной окраине поселка, суматошный долбеж автоматов, приглушаемый буханьем мин, неизвестно откуда летящих и неведомо кем посылаемых… а потом потянули за хвост кошаков: «Ммау! Ммау!» — это, верно, Егоровы воины разогрели свои самовары… и все эти знакомые, незабвенные звуки выворачивали из него что-то важное, еще способное заныть и даже будто бы его остановить, но себя пересилил, втопил, со старательной жадностью поедая глазами немногое, что выхватывал фарами из темноты… Поскорей, поскорей вырвать провод.
Оторвался от города, но настойчивый стонущий вой никуда не девался, продолжался под кожей, в крови. Звуки близкого боя расчесали нутро и связали с бегущим, кричащим или даже стреляющим братом, и живая, дрожащая связь не рвалась, как бы он ни придавливал «дастер». Лютов был виноват в сокрушительной, неподсудной своей правоте, даже в честно-зверином порыве к покинутой Вике с Артемчиком. Через миг ему стало и вовсе смешно: может быть, так и так тут останется, не доедет до Рая или в этом Раю и получит свое за косой, показавшийся слишком упорным, ненавидящим взгляд. Или ради забавы положат, от горячего зуда — поскорее вот это крещенье принять, человеческой крови попробовать. Или просто нечаянно хлопнут — с перепуга, на шорох, на тень, на ударившей в рыло свет фар… пропадет, как последняя драная кошка.