— Не ходи здесь, не ходи! — зацепила его за рукав медсестра. — На улицу иди вон лучше помогай! Видишь, рук не хватает?
Шалимов даже вздрогнул, спохватившись: а ведь да, тут же больно кому-то еще, больно так же — и увидел не свалку уже, а как будто единое тело народа, пораженное общей кровавой паршой, исковырянное, размозженное, изодранное крупными и мелкими железными когтями, побывавшее под жерновами, под землей, под завалами собственных развороченных, севших домов, но еще не убитое. Он почуял себя частью этого тела, терпевшего боль и хотевшего жить, и напоролся на сидящего под лестницей врача — своего, сразу узнанного, ну того, кому Толика отдал. Врач так развалился, обмяк, как будто все кончено, посильное сделал и больше ничем вложиться не может. Не сразу глаза на Петра поднял даже.
— Чего вам? — дурным, измученным голосом.
— Сына, сына тебе…
— Идет операция, тянем-потянем…
— Кто тянет?! А ты!.. Ты, ты тут чего?!.
— Сломался, «чего». Вон видишь, что с руками? — И показал ему нервическую руку, трясущуюся, словно на невидимом вибростоле. — Сменяемся мы, понимаешь? Ты сколько вот в своем забое простоишь?.. Вот и я ровно столько же, все! Операция сложная, длинная. Осколок в стенке бронха, ребра сломаны… Но ты не бойся, слышишь?! Это все тяжело, но не край! Повезло ему, радуйся, позвоночник зато не задет — это счастье! Счастье, слышишь, мужик?! Чуть левей бы осколок — я бы вместе с тобой тут завыл. Четыре осколка, цилиндрика этих, — и все там, где надо, считай. Но это на много часов операция. А после еще надо будет, еще операцию. Терпи, блин, что еще сказать? Нормально все должно быть. Мы же тоже никого отдавать не хотим… Сдавай вон кровь иди, ничем не болеешь — делись. Твоему пацану еще хватит, а следующим — сколько их еще будет теперь? Так что нужен запас. Кровь у нас теперь общая… по идее, должна быть. Во дворе красный домик направо, иди.
Шалимов выскочил во двор. Рук вообще-то как будто хватало. Одинаково грязные, земляные бойцы ополчения и знакомые лица в гражданском семенили к центральному входу с носилками, с провисшими под тяжестью брезентами, спускали старух и женщин с машин, помогали идти, ковылять, подпирая и взбагривая, повторяя: «Дорогу! Дорогу! Дорогу!», раздвигая руками упорные заросли родичей, потерявших, искавших, выкликавших своих.
Их самих, Петьку с Толиком, подобрала грузовая машина на Сцепщиков: ополченцы везли своих раненых. Счастье, что подвернулась машина. Счастье, что позвонки его сына не задеты цилиндриками. Четыре осколка, и все там, где надо. Где надо, где надо, чтоб жил… Кровенели повязки, тампоны, бинты, прижимаемые к головам тряпки фартуков, занавесок, рубашек, исподнего. Те же воины с жалкими «калашами» на спинах и пока еще мирные грозы с пустыми руками, построив оцепление, теснили от дороги кисельно колыхавшуюся, стонущую массу, пустомясую, женскую, сильную в безраздумном порыве к носилкам и грузовикам. Уговаривали не давить, не мешать, обращенные к ней неживым от стыда, похоронно трусливым, виноватым лицом.
Петру показалось, что там кричат мать и Танюха. Он не хотел, не мог их видеть — вернее, показаться им на разоренные, неумолимые, казнящие глаза — и в то же время понимал, что Толик и Танюху привязывает к жизни и что, если она в самом деле прибежала сюда, срочно нужно сказать ей, что Толик по-прежнему есть и по-прежнему будет. А если ни Таньки, ни матери здесь еще нет, то он должен искать их, на Изотовке им оставаться нельзя. Там уже никому оставаться нельзя, ведь еще раз ударят, будут бить по домам без конца или сразу на танках войдут… и прожег, оживил его страх: потерял же их без вести! А они даже не шевельнутся теперь, Танька с матерью, если снова над ними загремит и завоет. Обезножели же, онемели, оглохли, все нутро у обеих отбитое!
Он почувствовал ненависть — как направляющую силу, как потребность ломать и давить всех и каждого пришлого. Продолжат же ведь убивать их, Шалимовых, всех: мать, упавшую так, словно уж никогда не подымется, потрошенную Таньку, Валька и едва уцелевшего Толика средь других недоклеванных, не допичканных этой кабаньей картечью щенков. Только начали твари, не оттащишь теперь. Безнаказанно будут отыскивать их, потерявших друг друга, осколками. Выковыривать их из домов и подвалов снарядами. По куску отгрызать от шалимовской жизни, уж и так искалеченной.
Он протиснулся сквозь оцепление в бабью толпу, озирался, искал средь знакомых и неузнаваемых лиц единственное материно, женино — вдруг они все же здесь? вдруг и вправду услышал их голос?.. И его теребили в ответную, вопрошали о сыне, о муже, о брате — тут у каждой в глазах было жадное беспокойство собаки, у которой забрали щенков и несут утопить их в корыте.
Отбивался от встречных репейных цепляний и вдруг не глазами, а сердцем увидел Танюху. Привалилась, держалась за дерево, чтоб не упасть, и Валек рядом с ней, невредимый. Тоже весь как обугленный, но почуял, увидел Петра, вздрогнул как от удара, сразу ожили на неподвижном лице материнские голубые глаза, а Танюха… Танюха не видела. Валек — ему навстречу, вцепился и глазами вытягивал всю правду из Петра, говорить не мог долго, а потом закричал хриплым шепотом:
— Петька, брат! У меня вся душа как отбитая! Толик что?! Толик что?!
— Будет Толик. Обещали как будто бы: будет… Танька! Слышишь?! — Тяжелея от боли и давящей сердце вины, он качнулся к жене, захватил за одеревеневшие плечи и, не в силах притиснуть к себе, потому что всем телом ощущал ее опустошенность и подкошенную травянистую легкость, закричал, зашептал над ее головой: — Будет Толик! Будет, будет живой, это точно! И никто у тебя его не заберет, слышишь, Танька?!
Сам себя убеждал: будет Толик, ну, нельзя отобрать у Танюхи еще и его — и почуял, как Танька наполняется сыном, а вместе с Толиком как будто бы и Полечкой, ведь обоих носила заодно в животе, ведь они у нее и под сердцем неразлучными были. Это тоже впивалось: Толик как без Полинки теперь? Как ему объяснить, что с ней сделали, почему ее нет навсегда? Это ж как ампутация. Не рука, не нога — половина души. Это тело заплывчиво, а вот как им с Танюхою выходить сынову душу? Да и кто им выхаживать даст, где, когда? Продолжают же их убивать. Сегодня по домам, а завтра по больнице этой — «ураганами». По Толику, по Толику опять!
И опять та же ненависть переполнила грудь, как скипевшийся, тлеющий шлак, не давала дышать, распирала, копилась, становилась пронзительно зрячей: не бросаться вслепую на их пережевывающий скрежет, а ждать, ждать с холодным терпением зверобоя в засаде, а потом уже бить, подпустив на дистанцию выстрела, запаха, рвать у них из-под ног свою землю гранатами, а потом хоть зубами, сделать им так же больно и страшно, как они — его детям, никого не жалеть, никого не прощать, до кого дотянуться сумеет, пока бьет молот крови в голове и в руках…
— Мать где, мать? — посмотрел на Валька.
— В первой школе — туда всю Изотовку. С ней там Зойка Изжога, теть Таня Чугайнова. Я сказал, чтоб ее никуда не пускали. Да она и не может сейчас никуда. Там народ, Петь, присмотрят. Я к себе не забрал ее — тоже лупят по нам, по общаге. У наших в «Космосе» теперь… ну, это… новый штаб. Командный пункт, не знаю… в общем, оборона. Нельзя там прятаться, зачем… Танюху бы тоже в больницу, а, Петь?