У башни общежития и «Космоса» густилась запыленная, чумазая толпа, тормозила, вязала, облепляла истошно гудящие ЛАЗики и армейские грузовики, цеплялась за борта и приоткрывшиеся дверцы, с умоляющей силой скреблась и стучалась в ослепшие стекла, с плачем-воем протягивала пассажирам своих растопыривших ручки и ножки детенышей, расступалась, откатывалась под ревущим напором машины… Ополченцы-погонщики заве-денно махали руками, расшивая живую гомонящую пробку, направляя мычащий, контуженный, оскотиневший в страхе народ в неизвестные бомбоубежища… ну, конечно, в больницу и первую школу — подойдя, различил Мизгирев.
О возможности бегства из города он ничего не услышал. Погорельцев Изотовки принимали «Горняк», монолитное здание администрации на незыблемой площади Ленина и накрытый гудроновым куполом рынок, главный храм кумачовской торговли съестным, где всегда стоял сложный привлекательный дух маринованного чеснока, пряной бочковой сельди, копченого сала, свежей крови, убоины и конечно же сказочно-недосягаемой Азии, рассыпавшей по ящикам свои сушенные на солнце, казавшиеся древними, как камни, сладкие сокровища — от блестящего иссиня-черного до янтарного и золотого.
Эти запахи детского счастья и райского мира — мандариновых шкурок, смолистого ельника, пресного снега, горячего рассола и ошпаренных смородиновых листьев на родительской кухне — неуместно, непрошено и диковинно-остро воскресли в его голове, и Вадим задохнулся от бешеной жалости к городу, как бывало, не мог продохнуть лишь при мысли о смертности матери или отца… Нет, не к городу — только к себе, человеку, который был вечным — понял он через миг, — шел по этому городу, как по огромному, для него одного возведенному и насаженному букварю. Город — это платформа, ступень, колыбель, скорлупа, а все то: колесо обозрения, запахи, огуречные банки в руках молодого отца — только в нем может быть, в Мизгиреве, и умрет вместе с ним, просто выплеснется, как вода из разбитой бутылки. Только он, Мизгирев, настоящий, лишь его единичная жизнь. Кто он тут? Для чего? Что он должен, кого — даже если б хотел и умел — защищать? Стены дома, где, может быть, живы три-четыре старухи, которые помнят его «вот таким»? Или, может, своих одноклассников, чернолицых шахтеров, чьей судьбы так боялся? Или, может, могилу отца, память деда, которого немцы чуть не сбросили в шахту?
Все вот это: порода, голос крови, далекое детство, — может быть, и позвало б его, даже властно бы остановило, если б в жизни его ничего больше не было, если б вся его жизнь была здесь. Но здесь были только могилы и память, а там, в тустороннем испанском, приморском и солнечном «там», его сын. Единственный, Славик, семья, крепость дома, магнитная сила всей будущей жизни. А в Киеве — старая мать. Вот Славику, матери, Светке… не должен? Вернуться к ним должен. Живым нужен им!
Вадим не искал оправданий — искали их разве все те, кто уехал отсюда, бежал в Украину, в Россию, — а просто прислушивался к дрожаниям внутренней компасной стрелки: куда повернется? И стрелку тянуло на юг, а дальше она заворачивала Вадима на Киевскую, показывая на восток. Туда же — к мечетному куполу рынка, к «Салону новобрачных» в доме-башне, к магазину «Меха», где отцовские и его, мизгиревские, чернокроличьи шапки-ушанки, — кисельными ручьями тек народ: цветастые халаты, рыночные куртки, спортивные штаны, застиранные треники, ночные рубашки, платки, одеяла, надетые, как бурки горных пастухов… Мизгирев был прикрыт, защищен этим однонаправленным множеством, пока еще спасался вместе с ним, прислушиваясь к гомону, призывам, бурлящим представлениям других, куда бежать по захламленному отбитым кирпичом и гипсовой лепниной тротуару…
— Запасы делали, готовились — всё бросили! Тушенку, сахар, гречку — всё в землю закопали! Никому не достанется, мышкам!
— Живые, спасибо скажи!
— Живые, а можно так жить?! — не то смеялись, не то плакали в толпе, но сильней всего радость, казалось, была, что глотают взахлеб этот воздух, продохнули, воскресли, хоть на час, хоть на миг, но избавились от протяжного этого ужаса, шороха, свиста, от которого бы даже смерть избавлением стала, наверное.
— Цоколь — желтый кирпич! На все окна — немецкие стеклопакеты! «Опелек» на ходу, «опель-астра», «Иж-Планета» с коляской, гараж! Штрифель, белый налив, золотой, вишни две… Смородины восемь кустов! Банька-сруб! Хрячонок Фома — зимой брали в дом, чтоб не дай бог в сарае не простыл, хотя он и там проживал у меня чисто как в поросячьем раю!.. — с каким-то душевнобольным умилением перечислял свое погибшее добро коренастый, дородный мужик в черной кожаной куртке. — Все мамкиной норкой накрылось! Скелет я, скелет!.. — И благодарно пялился сквозь опрозрачневшего Мизгирева на железобетонный костяк обвалившейся жизни, обгорелые ребра покупок и кирпичное месиво прожитых лет.
— Что жалеешь?! Кирпич свой жалеешь?! Люди жизни лишили-и-ись! — зарезанно заголосила пожилая баба с испитым остроносым лицом. — У Космыниной Светки ребятенка у-уби-ило! Ты в подвал свой залез, а она не успе-е-ела! Это видел своими глазами?! Это ты понимаешь?!. — Захлебнулась, как будто убрали под воду, и опять закричала: — А ты кирпич жалеешь свой накраденный, проглот!
Навстречу тек удушливый, сернистый запах гари. Из сквера, где водонапорная башня, похожая на исполинскую кирпичную толкушку, которую воткнули ручкой в землю, росло, выбухало огромное облако пыли, и Мизгирев подумал: это башня-то — сооружение, таинственней которого не видел в детстве ничего, и завалилась там, в белесой непрогляди, оплыла, словно мигом сгоревшая свечка, погрузилась своим цилиндрическим баком в растущие пылевые клубы. Безобразно распухший пылевой призрак башни, показалось ему, и висел над померкшей, затуманенной улицей, превращенной густым серым прахом в бесконечный тупик.
Поравнявшись со сквером, он увидел, что башня цела, но из желтого пятиэтажного дома с лепниной, где была в свое время молочная кухня, взрывом будто бы выгрызло серединный кусок. Обнажились квадратные соты квартир, вертикальные ребра с провалившимися до земли перекрытиями, потолками, полами, паркетными досками. Ничего там внутри уже не было — ну всего, из чего по рублю, по тахте, холодильнику выстроен человеческий быт.
За проходными «Кумачовбурмаша» надо было решать, разрываться: куда? Может, все-таки вместе со всеми: прикрепиться, прижаться к народу, помогать, что-то делать для них — ну, таскать в мешках землю, бурлачить, на колонку с порожними ведрами, — и тогда этот город укроет его, сбережет под плитой, как жука? Может, все это кончится через неделю, вообще в трое суток: ну не хватит у сепаров ни людей, ни оружия… Осознанием кончится, что они при своих бабах-детях как магнит для осколков и из города надо уйти, и уйдут или даже сдадутся, невзирая на все свое голое, бескогтистое остервенение, и по этим вот улицам поползут украинские танки, зашуршат по кирпичному крошеву сапоги славных воинов-освободителей: «Эй вы там! Выходите! Вилазьте назовнi!»
Со Стройиндустриальной, с Вали Котика на скорости выскакивали легковушки: чумазые «славуты», подержанные «логаны», «кашкаи», набитые неразличимыми людьми; сворачивали с Киевской на промку, показывая Мизгиреву: мы бежим! и ты давай за нами! Вот, вот она, твоя дорога жизни!.. И, не почуяв ничего, словно и не металась, как заяц, душа, словно и не тащил на себе того раненого, отвязанным воздушным шариком поплыл через дорогу и, ни на что не напоровшись, повернул вслед за машинами налево. Полетел вдоль забора из советских бетонных, с шестигранными дырками, плит, обгоняемый «опелем», «таврией», «нивой»… А пешком-то не хочет никто? Или, может, другие дорожки проложены, «коридоры» какие-то для людей предусмотрены?