— А ты, видно, к своим очень рвешься, — отчужденно, гадливо проскрипел ополченец.
— Ну рвусь! И они тоже рвутся! Не видишь?!
— А мы, может, с тебя не спросили еще…
— Что вы, что не спросили?! Диверсант я, шпион?! Так ты спрашивай — время-то терпит!.. Да угольный я, угольный чиновник! Приезжал попросить, чтобы шахту не гробили, все! Ну так и обменяйте меня хоть на что-нибудь! На вот этих людей, чтоб не трогали их! Или буду болтаться тут у вас, как говно! И кому это надо? Да, бегу я, бегу! Жить хочу! Что, нельзя?..
— Ну, ладно, жди, — позыркал коротко боец по сторонам, словно стрелка весов поискала черту равновесия на незримой шкале. — Доложу о тебе, потрещим… Все равно никуда ведь отсюда не денешься.
Мизгирев опустился на вросшую в землю плиту, за которой в зеленой водичке росли камыши — или этот, рогоз, — и почувствовал жажду. Удивился, что только сейчас. Язык как сухая мочалка, горло будто наждачкой ошкурено, каждый вздох пескоструем обдирает нутро. Помнил все, но когда он последний раз пил… это ж не вспоминают: вода есть всегда. Бутилированная. Ледяная. Кипяток. Из-под крана. У верблюда в горбу. То есть жир в этих вот шерстяных бурдюках превращается в воду, объяснял это Славику, ненаедным, пытливым глазам, то бесконечно доверяющим, то требующим правды, презирающим жалкость штампованных взрослых ответов. Книжку вместе читали «100 000 почему»… У кого-то должна быть вода. В прихваченных из дому пластиковых бутылках из-под пива, молока, полуторапроцентного кефира стариков, какой ему, Вадиму, заказывала мать. «София Киевская», «Оболонская», «Лужанская». Противно степлевшая, затхлая, но сейчас и такая утолила бы, как ледяная из чугунной колонки. Можно ведь попросить. Да ничего естественнее не было сейчас. Сколько раз в Кумачове за истекшие сутки молили, молча руки тянули за возникшей бутылкой и вытягивали из себя, выдыхали: «дай водички глотнуть», «есть попить, мужики?», «ну-ка дай», «мама, мамочка, братцы…» — с шерстяных одеял и матрацев, раскатанных на подвальном полу, с курящихся пылью бесформенных куч кирпича, с плывущих над землей носилок и брезентов, с материнских, отцовских и бабкиных рук, к этим самым всесильным, берегущим рукам и взывая… В общем, именно здесь и сейчас ничего не могло быть естественней, чем попросить у соседа воды, но Вадим почему-то не мог.
Неужели и вправду отсохнет язык? Почему? Потому что бежит, кинул этих людей? Выпал из кумачовского братства? Но они ведь и сами бегут. С той же необсуждаемой силой не хотят погибать заодно, умирать за кого-то… чужого. Тогда почему? Потому что он выпал из этого братства давно? Потому что всегда хотел вырваться из него на поверхность, наверх и цеплялся, карабкался, наступал на согбенные спины, потому что всегда презирал этих низших, их железные черные руки, мозоли, телевизор, гармонь, День шахтера?..
Через миг он нашел объяснение как бы попроще: а когда он вообще у кого-нибудь что-то просил? Не воды с самолетной тележки «Что будете пить?» у холуйски проворных, механических рук, не поддержки в обмен на услугу и личную преданность, не земельный участок в заповедном бору, не того, без чего, представлялось, прожить невозможно, а того, без чего в самом деле подохнешь? Может, он просто-напросто разучился просить? Может, он никогда не умел или стал неспособен к обмену… ну не то чтобы прямо оторванным неделимым последним, а посильным трудом соучастия, помощи. Но ведь там, в «овощном», после стадного бегства, после раненого на плечах, мог свободно, бездумно, даже и не заметив того, попросить; может, и попросил в благодарном беспамятстве, и ему так же просто, естественно дали. По кругу. Кумачов становился тем местом, где уже невозможно не передавать хлеб и воду по кругу. Сохранившийся в шахтной утробе первобытно-общинный инстинкт выходил на поверхность земли. Для любого из этих людей, для Витюхи ли, Кольки ли, это было нормально — тащить на себе человека, не очень-то, в общем, того и любя… Только тут, в Кумачове, и, наверное, только сейчас Мизгирев еще мог научиться просить и делиться — и отсюда бежал, потому что за эту науку надо было платить справедливую цену.
— …Подымайся, заложник! — запыхавшейся глыбой навис над Вадимом горбоносый чернявый боец. — Порешали насчет тебя — радуйся. Есть такой Мизгирев.
— Водички… попить… не найдется? — снизу вверх посмотрел на бойца с беззащитной, просящей улыбкой.
— На, попей, — протянул тот Вадиму ниоткуда возникшую голубую бутыль.
Мизгирев торопливо, словно вправду боясь, что боец по бутылке ударит, отвинтил грязноватую крышку, присосался и сглатывал, лил в себя тепловатую воду… захлебнулся, закашлялся и взглянул на чернявого сквозь проступившие слезы.
— Ты русский? — спросил вдруг боец.
— А ты? — улыбнулся Вадим. — Носы-то такие вот где раздают?
— Это да. Человек или не человек — вот вопрос… Ну, ладно, все, народ пошел, давай и ты не отбивайся.
Мизгирев так измаялся, что его запаленное сердце не взбрыкивало ни от прежнего страха, ни от близости освобождения. Народ ползучим шаркающим гадом тянулся через переезд, словно между невидимых проволок под напряжением, продолжая просить пить и писать голосами детей и уже не гадая куда: то ли в новое стойло, то ли сразу на бойню.
Вадим замешался в кисельный поток и с какой-то тупой успокоенностью зашагал наравне с тем нестарым, большелобым, широким в кости мужиком, что недавно бесстыдно кричал о своем подавляющем все остальное желании жить и тем самым как будто оправдывал, укреплял Мизгирева в сознании собственной неосудимости.
Слева шла молодая располневшая баба со взятой на руки кудрявой девочкой лет четырех. Припухшие веки ребенка слипались, но усталая мать то и дело подкидывала, перехватывала поудобней родную, неизбывную тяжесть, и девчонка опять открывала глаза, устремляя сперва недовольный, подслепый и уже через миг изумленный, неотвязно-выпытчивый взгляд на Вадима.
Дети, видимо, чувствуют силу своего любопытного взгляда, ясно видя, что всякому взрослому неприятна такая упорная вызывающая прямота, и как будто догадываясь о той необъяснимой реакции стыда, которую в тебе невольно вызывают. Ты всегда перед ними нечист. Даже будто виновен, хотя не понимаешь в чем. Может быть, уже в том, что ты знаешь о собственной смертности, о том, что и они когда-нибудь умрут? Может быть, уже в том, что ты знаешь, какая жизнь им уготована? Как вот этим глазам объяснить, почему жизнь такая и к чему приготовиться? Как сейчас объяснить, почему мать схватила ее среди ночи и куда они все нескончаемо долго идут?
Мизгирев не выдерживал и глаза отводил. У него это вроде получалось естественно — поворачивать голову к мужику-бегунку. Мужик был понятен — как то, что внутри самого Мизгирева. Даже как отражение в зеркале. Но детский взгляд магнитил, и Вадим косился влево. В глазах у девочки зажглась счастливая бесинка. От испытующей угрюмости, переходящей даже как бы в отвращение, ничего не осталось. Теперь она прижмуривалась и только притворялась спящей на руках, а затем, с каждой новой поджидаемой встряской, разлепляла глаза и метала проказливый взгляд, проверяющий, смотрит Вадим на нее или нет. Эта обыкновенная увлеченность игрой, эта незараженность всеобщим взрослым страхом и усталостью, это не затухание, а усиление радости от повторения изумляли его.