Дождавшись нового шкодливого, ликующего выблеска черносмородиновых глаз, он шутовски насупил брови и пугающе клацнул зубами. Девчонка на миг растерялась и тотчас же прыснула.
— Чё ребенка пугаешь? — Измученная мать заметила Вадимову гримасу и посмотрела на него с каким-то вялым состраданием.
— Да разве боится она?
— Чего ей боятся — теперь не стреляют. А как под утро шпарить начали — руками уши затыкала, вся скукожилась… Уж так кричала, так кричала: «Мама, хватит, уйдем»… а куда? Взрывы были такие — земля вся тряслась, небо падало. А теперь-то, конечно, играет вон с дядей. Пряник дали и люди вокруг — хорошо. Куда идем, где будем спать — это пусть мамка думает.
— Вы откуда? — зачем-то спросил Мизгирев.
— Так с Киевской мы, с Киевской. Дом у башни-то рухнул, не видел? Это третий подъезд — газ там, что ли, взорвался, снарядом попало, а мы в первом живем, где молочная кухня была… ну и как говорится, почувствуйте разницу!
— Мы все живые трупы! — безулыбчиво, гордо, с напором отчеканила девочка, повторяя подхваченные у кого-то слова и как будто бы даже интонацию взрослого сладострастного ожесточения.
«Как она понимает вот эти слова? Для детей смерти нет. Сколько ни говори, ни показывай даже, все равно не поверят, что любимые люди и в особенности они сами однажды могут умереть. Вдруг обманем ее?» — без сердечного взбрыка, без страха подумал Вадим.
Стоголовое стадо повернуло налево, и с каждым шагом по бетонке Вадим все ясней ощущал тоскливое гуденье и дрожанье натянутой в ближнем струны, поневоле запитываясь электричеством общего ожидания участи, заражаясь и сам заражая соседей безотчетным, всесильным, как озноб на морозе, бессознательным страхом и желанием скорого освобождения. Ощущал свою слитность с толпой и вместе свою ублюдочную, сладкую отдельность от нее: что будет со всеми и с каждым, еще неизвестно, а с ним, Мизгиревым, все ясно. Он в капсуле, в броне, пульсирует в нем маячок, идет сигнал в космос: я здесь, я особенный. Сейчас набегут камуфляжные туши — и все, откроется портал в былое измерение, в нормальную, обыденную жизнь.
В трех шагах от себя краем глаза он видел того горбоносого, чернявого красавца ополченца: бойцы с блокпоста пошли вместе с ними, как несколько погонщиков при стаде, — вероятно, затем, чтобы вовремя крикнуть «ложись!» и метнуться укладываться наземь обмороженных, остолбеневших людей… Шли и шли, не бросали колонну: неужели так и доведут беззащитное стадо до самого соударения с чужими, до расстояния чужого запаха, дыхания, до возможности прямо взглянуть человеку «оттуда» в глаза? Вдруг не вытерпит кто-то неуемного жжения спускового крючка, вдруг захочет ответить на встречное беспробудно-глухое, зеркальное непризнанье его человеком?..
По правую руку — заборы, цеха, чумазые краснокирпичные стены со все теми же клетчатыми купоросными бельмами окон, в километре левей — пограничные, заслонившие степь терриконы, то поросшие белой акацией, кое-где уже сбрызнутой ядовито-зелеными каплями молоди, то безжизненно-голые, тлеющие, чуть подернутые неземным малахитовым куревом. И вот самый новый, последний, с застывшей на склоне букашкой пятидесятитонного скипа…
Чернявый исчез. Бойцы ополчения остановились. Мизгирев сразу сделался оглушительно слышен себе: сердце, легкие, кровь, каждый живчик под кожей, одежда, шуршание которой превратилось в шорох ветра, срывающего листья и ломающего ветки, гуттаперчевой плеткой подхлестнувшего всех. Ветрогон, пескоструй, нечто в мире, никому не дающее остановиться, не дающее этому ветряному нахлесту ослабнуть, присмиреть, умягчиться, опасть. Все вокруг задышали так часто, так жадно, словно следующий шаг — с головою под воду, словно надо спешить, непременно поспеть на погрузку, мест на всех может и не хватить.
Мизгирева несло, волочило к копрам-близнецам. Поверх качавшихся голов, воздетых рук и белых тряпок стало видно железно-скелетные пагоды и огромные двухободные колеса подъемников, корпуса, галереи, бездымные трубы мизгиревской прародины, и весь этот родной, беспощадно знакомый пейзаж производства живого тепла, вот и раньше-то каждой деталью и черточкой утверждавший свою абсолютную власть над людьми, показался Вадиму тем местом, где приносятся жертвы. Он почуял не собственный, ничем не объяснимый и не оправдываемый страх. Тут уже убивали — не порода, а люди людей. В 43-м году вот сюда, на «Глубокую», немцы пригнали свыше ста человек стариков, баб, детей, и тринадцатилетний Василек Мизгирев полетел вслед за матерью и сестрой в пропасть шахты, и Вадим различил этот дедовский крик, растворенный в крови.
Неумолимое желание бежать, метнуться с дороги налево, назад, по-зверьи вскарабкаться на террикон и покатиться вниз по склону в тустороннюю свободу, пускай и растеряв все кости по дороге, едва не выдрало Вадима из толпы, убивая все точное знание, что ничего такого быть не может — по крайней мере, с ним самим, единственным, меченым, избранным, в которого сейчас никто и не стреляет… Эта память о собственной значимости и дала пересилить наследственный страх перед братской могилой. А сразу следом за воскресшим убеждением в своей абсолютной неприкосновенности мелькнула возвышающая, облагораживающая мысль: он — защита для всех, он придумал, как вывести беженцев за черту Кумачова, он за них попросил и бережет их своим именем, присутствием.
Идя в хвосте колонны, Вадим почти не видел, что творится впереди, — только простоволосые головы, кепки, платки да воздетые белые тряпки в несгибаемых, как престарелые ветки, руках, ожесточенных в требовании жизни. У ворот, за бетонным забором, в железных костях никого еще не было видно. По черепу прокатывались волны стужи, но теперь эти волны ощущались как анестезия, словно уж побежала навстречу выездная бригада врачей. Прямо что-то от веры ребенка в естественную доброту всего мира зажурчало под ребрами, как вода в начинающей греть батарее.
Колонна уперлась в ворота, передние встали, прессуясь в халву, как стадо бандерлогов перед клетью на подъем, и гулко заухало, заскрежетало поехавшее листовое железо. Бессмысленный гомон толпы прорезали властные крики: «Пошли-пошли-пошли!» — и люди повалили в раскрытые ворота, ледником потащив Мизгирева и женщину с дочкой. Впереди развернулся неоглядно обширный загон, но народ все давился и не растекался, сохраняя порядок колонны, всей своей общей кожей ощущая незримый предел, обозначенный криками страшных чужих, и Вадима притиснуло к женщине с девочкой, как к непрошеной новой семье, то ли временной, то ли последней. Какая-то дурная бесконечность. Как в Славкиных видеоиграх с переходом на следующий уровень: всюду те же руины Чернобыля, притаенные монстры, враги, — и нельзя это выключить…
На кучах шлака и угля стояли люди с автоматами, как будто те же ополченцы в своем рыбацком камуфляжном барахле. И даже позы вроде были схожи: оружие, как видно, всех преображает одинаково — появляется что-то картинно господское, прямо даже киношно карательское.
Колонна сбивчиво, нестройно потянулась в глубину — вдоль железнодорожных путей, по направлению к нацеленной в зенит великанской конической пушке-трубе, окольцованной ржавым железом. В овчарочий лай сливались командные крики солдат. В табунном потоке пищали лишь дети. Весь народ утекал под наклонную галерею подачи, застревал и по каплям продавливался меж ее разноростных железных опор — на досмотр, сортировку, дробилку… Потрусил вместе с новой семьей и Вадим, словно в температурном бреду, разлученный с чужим-своим телом. И увидел солдат, добровольцев, в упор; те цепочкой стояли по ходу колонны, осязаемо гордые своим новеньким всем — амуницией, силой, оружием, несомненной весомостью, — и не злоба от них растекалась, не спешка, не бешенство, а вот именно что ощущение власти решать, кому жить. Что-то было у всех них в глазах — не сводимое к холоду предубеждения против другого, не способного думать по-твоему, не хотящего слушать и слышать твое.