— Ну я, — вперился в Лютова.
— Я с вами, — рванулось из Валька.
— А ты куда, зачем? — оттолкнул его Лютов глазами. — Тебя, слухач, надо беречь.
— Так с братом я, с братом! — кивнул Валек на Петьку.
— Ну, значит, пусть брат тебя бережет, — сказал Лютов, зыркая на них попеременно и как бы замеряя силу кровной связи. — Пошли уж, чего!
2
Нельзя, нельзя дать слабину. Нельзя дать повториться тому стыду и унижению. Животному страху и чувству никчемности. Надо быть начеку каждый миг. Надо двигаться. Все время встряхивать себя. Мотать головой, точно лошадь, когда ей в глаза лезут жирные кровососущие слепни. Тереть ладонями бесчувственные уши. Щипать себя за верхнюю губу. Мять затекшую шею. Разгонять в жилах вязкую, загустелую кровь. Иначе голова отяжелеет, окованная убаюкивающим звоном, и все тело нальется истомой, само найдет себе надежную опору, руки сами сползут на колени, отпустив автомат…
Трое суток назад, в Полысаеве, он заснул в боевом охранении, словно и впрямь обволоченный материнским утробным теплом, и проснулся от боли и ужаса непонимания, где он и что с ним, от того, что за горло схватил, в руки-ноги вкогтился и куда-то его поволок многолапый невидимый зверь. И не мог ни задергаться, ни закричать, ощущая еще больший страх от того, что не видит в упор ничего… Через миг отпустили, сорвали мешок с головы, и, тараща глаза и хватая ртом воздух, он увидел Джохара, презирающий взгляд его дико блестящих антрацитовых глаз.
— Испугался, Немец?! Сон страшный приснился? — с изгальной лаской в голосе расспрашивал Джохар, успокоительно поглаживая его по бритой голове, как забойщики гладят барана перед тем, как зарезать. — А это не сон, Артемчик! Это страшный, последний твой сон! Это ты свою сраную жизнь только что прокемарил! Это вот так к тебя подходит, берут за твою гнилую башку…
Перед вылезшими из орбит глазами Артема блеснул его страшный зазубренный нож, огромный отточенный бивень, изогнутый мачете из кино, с которым никогда не расставался.
Острие ткнулось в землю, прочертило до уха корявую борозду, проскребя задубелое сердце Артема до самой сокровенной глубины, и в шею врезалась волна тончайшей стали, словно уже пересекая в нем дыхание, погружаясь в хрящи и протискиваясь к позвонкам. Он как будто и вправду услышал капустный хруст в шее, и из глаз его брызнули слезы — те, которыми плачут животные, когда им режут горло.
— Не надо! — крикнул он каким-то совершенно птичьим голосом.
— Не надо?! — передразнивающе простонал Джохар. — А спать на посту — это надо?! Когда у тебя за спиной рота братьев?! Не надо?! Ты это колорадам скажешь, когда они тебя отсюда выдернут за шкирку, как щенка? «Не надо» им скажешь?.. — И отшвырнул притянутого за ухо Артема, словно падаль.
Потом его били, пинали, и он опять сжимался в ком, прикрывая ногами живот, а руками — набрякшую кровью огромную голову, слеп от бешено частых фотовспышек и плакал — не от боли, а от унижения, от стыда за свой страх в ту секунду, когда его взяли, как цыпленка в курятнике, от того, что пинали его справедливо — за его, Порывая, гнилую и скотскую сущность, за телесную слабость, с которой не мог совладать.
Лишь потом, оклемавшись, он понял, что все произошедшее в ту ночь разительно похоже на что-то им когда-то уже виданное, да в кино же, «Девятая рота», точно так же учили салабона деды, разве только ножом не водили по горлу.
Джохар кроил свою над ними власть по киношным лекалам, вообще был до крайности падок на эффектные позы. Этот страшный его нож-тесак для шаманских обрядов и рубки валежника. Ни на чей в батальоне, даже сам на себя не похожий АК с заказанным по каталогу футуристическим обвесом: с холеным дырчатым цевьем и щелевым пламегасителем, с рифленой планкой Пикаттини для крепления оптических прицелов и даже с градусником-счетчиком патронов на рожке. Короткая окладистая борода, гладко выбритый череп, «туннели» в ушах, литые выпуклые плиты и валуны накачанного торса, покрытого чернильной чешуей татуировок — несмываемой сыпью беспорядочных, как половые контакты, идейных исканий, где арабская вязь поглощала скандинавские руны, полумесяцы истинной веры проступали сквозь кожу над паучьими солнцами свастик, подпирая готическое начертание: «Моя честь называется верность».
Но животная сила и власть, растекавшиеся от Джохара, все равно подавляли Артема и других пацанов. От чешуйчатой татуировки шел темный гипнотический свет, как от кожи змеи, туго свившейся перед броском. От зрелища ленивой, по-звериному упружистой походки, от немигающего взгляда черных глаз, как будто лишенных зрачков, нельзя было так просто оторваться. С ним хотелось встать рядом. К нему хотелось прикоснуться. Как в детстве к холодной сияющей, неощутимо раскаленной изнутри подошве утюга.
Артем признавал его право учить и наказывать. Дело было не в бицепсах, не в искусстве владения страшным ножом, не в умении срезать молодую березку в полуметре от корня, хоть и это притягивало, возбуждая желание подражать, уподобиться, как в малолетстве подражаешь старшим пацанам, влюбляешься в пришедшего из армии соседа по двору, в хозяина района, «пахана», который неизвестно почему проявляет к тебе благосклонность, вообще замечает, подзывает к себе, заговаривает, показывая краешек недостижимой жизни настоящих и давая надежду, что когда-то возьмет тебя в эту жестокую и опасную жизнь.
Тугие мускулы Джохара, сквозящее во всех его движениях демонстративное властительное равнодушие были неотделимы от чего-то внутри, что заставляло с радостной готовностью ему повиноваться. И конечно, Джохар с пацанами были необсуждаемо правы, а Артем виноват, как и всякая слабая особь, тяготящая стаю, как и всякий родившийся хилым мальчишка в воинственной Спарте. Но еще оставалась надежда, накалялась решимость проявить свою истинную, просто как бы пока еще спящую сущность — «сердце льва», «душу воина», как Джохар говорил. Не словами, а делом, напряжением воли, жестокостью к другим и беспощадностью к себе доказать, что достоин считаться реальным бойцом, что не зря был отобран в «Торнадо».
Доказал же он всем в «Металлисте», что достоин считаться «основой». Хорошо поработал в фестлайне. Ходил на «колорадов» и на «беркутов», на упорно ползущую кашу с трехцветными российскими и алыми коммунистическими флагами, на гремящую стену прозрачных щитов, над которой взлетали кудели ядовитого газа. Переставал бояться всякой боли, ощущая подпершие плечи собратьев, ощущая свою неразрывную спаянность с ними в таранное целое, в кровяную, чугунную лаву, катящуюся по проспекту на площадь: все прожжет и продавит у себя на пути! Чуял, что подхватила его и несет абсолютная сила. Переполненный сердцем, врубался в живую плотину чернолицего «Беркута», молотил по щитам и забралам алюминиевой битой, выпуская на волю свою вскипяченную кровь.
Теперь предстояло иное — не вспышечное чувство единения и радость исступленного бесстрашия, когда никакого тебя отдельно от лавины уже не существует, а солдатская лямка, мучительно-обыденное напряжение всех сил. Бесприютная степь с терриконами на горизонте, убогие шахтерские поселки, где враждебен каждый дом, сон на голой земле под брезентовым пологом, холодные окопы, ячейки, караулы, которые все время требуют звериной остроты всех чувств и звериной же неприхотливости, припахивающая кислым алюминием и ветошью перловка из походного котла, дорожная пыль и земля — в носу, на зубах, под ногтями… В пределе же — то неизвестное, сто тысяч раз воображенное и все-таки непредставимое, ради чего он, Порывай, два месяца тренировался на базе под Киевом, ради чего весь молодняк их батальона учился кувыркаться, бегать, падать, прижиматься к земле и ползти по футбольному полю от ворот до ворот, сигать через заборы и запрыгивать в оконные проемы, стрелять по ростовым мишеням стоя, лежа, на бегу…