— Это куда? Зачем? Чего? — загомонили, подымаясь.
— А остальных пойдем положим, чтоб моему лежать было не скучно! — как будто неумело Джохару подражая, сказал с гогот-ком Балабан.
— Да вышло тут такое, чего нам не надо вообще, — отозвался Джохар. — Важняк пропал.
— Кто?
— Важняк, важняк из Киева, чиновник. Из города шел вместе с этими, помните? На плитах сидел в одеяле. Приехал на переговоры, дебил, — опоздал на два месяца. Короче, опять пропал. Сквозь землю провалился. Контузило его там, что ли, при обстреле — по ходу, диким стал, как Маугли, людей уже боится. Ходи ищи его теперь…
Важняка, Мизгирева, искали до ночной темноты. Выкликали его, так и эдак прочесывая территорию, блуждая меж железных решетчатых подъемников, наклонных галерей подачи, вентиляторных машин, заглядывая в бункеры, под днища вагонеток… и так и не нашли, и это почему-то напугало Порывая: словно вправду по-детски поверил, что каждый здесь может провалиться сквозь землю. Вот на этой угрюмо молчащей, неприступно таинственной шахте, что и так-то похожа на огромное капище древних подземных богов, осязаемо требующих человечины в жертву, а они, добровольцы, тут убили людей — и как будто не тех, не тогда и не так. Эта шахта питалась живыми, их силой, а мертвые и тем более дети были ей не нужны — и голодные недра, казалось, могли возмутиться.
Артем был сам не свой. Он не думал о том, что Лося, Балабана да и всех, кто имел дело с беженцами, необходимо наказать и что их теперь ждет наказание, разбирательство, суд, какие-то срока́ лишения свободы… Он понимал, что этого не будет и что ответ — «война все спишет», что эта затрепанная прибаутка — действительность, истина, не то ко многому обязывающая, не то, наоборот, ото всего освобождающая; что они, добровольцы Тайфуна, вступили в ту зону, где можно делать все, что сам себе позволишь, и это «все» почти наверняка останется неведомым всему «цивилизованному» миру с его законами, судами и прописными нравственными нормами; что только он сам, Порывай, будет знать обо всем, что он сделал и чему стал свидетелем, и только сам — судить себя за это.
Он только что увидел как будто бы два полюса опьянения произошедшим, и эти два разноименных полюса — Охрим и Балабан — соединились в нем самом в один магнит, и не чувствовал силы оттолкнуть от себя ни одно, ни другое — ни упоенность Балабана, ни пьяную растерянность Охрима. Балабан как бы сразу нашел себя после случившегося, наконец познакомился, повстречался с собою еще в ту секунду, когда навел на беженца свой девственный, стрелявший лишь в мишени автомат: да! я такой! затем-то сюда и пришел, того-то я здесь и искал! наконец-то свобода!.. А Охрим пораженно лупился в себя и не мог понять, кто он теперь. Артем же очутился между ними — два магнита растаскивали, разрывали его, ни один им не мог завладеть, целиком, навсегда оторвав от другого. Да и не Балабан — трусоватый, обиженный псих, — а Джохар неослабно магнитил его. Артем был готов подписаться под каждым Джохаровым словом. Хорошо, не под каждым, но смысл… Безнаказанно-властная сила Москвы, броненосца, громады, машины, в одночасье зацапавшей Крым и теперь отгрызавшей Донбасс, оскорбляла его. Мы вам скажем, что ваше, что наше, как вам жить и чему поклоняться, все едино проедем вперед, не заметим, раздавим — это была не та Россия Пушкина, Толстого, великих храмов и созданий мировой культуры, которую он, предположим, признавал и даже любил. А Джохар — в нем самом было что-то такое, что магнетически воздействовало на Артема. Его потребность воевать со всеми русскими — в Дагестане, в Чечне, в Украине, вообще на Луне, — казалось, была не из этого, «нашего», времени, была такой древней, что не обсуждалась, уже и не ненависть, а с материнским молоком, со всею кровью предков передавшееся глухое, инстинктивное желание истреблять этих русских собак точно так же, как ядовитых пауков или рептилий, как грызунов, пробравшихся в амбар, или волков, подкравшихся к отаре. Эта темная, не рассуждающая беспощадность к извечным врагам как будто б сама себя объясняла. Жесткое мужское, звериное начало, которого Артем не чувствовал в себе, не чувствовал с такой же остротой и силой, как в Джохаре, то самое начало, что виделось ему и в страшных, победительных фашистах. В Джохаре оно было корнем, клокочущим визгом и хрипом летящего диким карьером джигита, а в немцах — окультуренной вершиной, безжалостной крупповской сталью, перчатками, стеком, мундиром, «Полетом валькирий» в дыхании тысяч машин.
Но эта-то необсуждаемая тяга к свободному убийству уже переходила в омерзение к сегодняшним первым убитым, уже перетекала в отвращение к себе, оказавшемуся вот на этой свободе. Тут ведь главное — дети, почему-то на каждой войне убивают детей. Ладно бомбами, ладно осколками, то есть как бы не зная, не видя, в кого попадаешь, не имея возможности отделить мелюзгу от больших, непрерывно стреляющих, непрерывно желающих твоей смерти людей, а вот так убивают, словно в этом и смысл. Словно это отдельная сладость: чем слабее, чем меньше, чем новей человек, тем острей чувство власти над жизнью его.
Артем почему-то вдруг вспомнил еду: ну вот что любят люди, чем они себя радуют-балуют, что берут в магазинах на праздники? Много жирного. Мясо. Зажаренное. Мы же все, типа, хищники. А еще почему-то икру. Лососевую. Красную. Было трудно достать. А теперь дорогая. Если есть на столе, значит, жизнь удалась. Богатство, престиж, состоятельность… Но вот сами икринки — зерна будущей жизни, беззащитные, клейкие, нежные, как и все, что пока пребывает в начале своем. Если дать им набухнуть, созреть, в каждой капле появится темная точка, из которой и должен возникнуть новый рыбий малек. И Артем вдруг увидел, как крепкие белые или желтые от табака, просверленные, с пломбами, зубы давят эти упругие и готовые лопнуть икринки, брызжет и растекается по языку клейкий, вяжущий сок с солоноватым привкусом прохладной рыбьей крови. Или, скажем, куриные яйца, удовольствие пить их сырыми. Если мясо, то нежное мясо цыпленка, барашка. Наученные жизнью взрослые не просто рвали мясо крепкими зубами, а как звери, которые чувствуют время нереста или вылупления птенцов, инстинктивно тянулись к исключительной лакомости созревающего существа, еще предельно близкого к своей первооснове, к извечной тайне сотворения, зачатия, рождения. Вот так и на войне, наверное, сильна вот эта нутряная, не разъяснимая умом ублюдочная тяга, подхватывает многих, и они поедают зародыши человеческих жизней и судеб — поддевают орущих младенцев штыками и кидают в огонь.
Значит, смысл немецкой боевой красоты только в этом? Да и нет никакой красоты, а одни лишь могильные ямы, и трупы, и вот эта вот пьяная похоть или пьяное недоуменье на лицах людей, что и сами уже не свои… И тотчас говорил себе, что он просто боится настоящей войны, лишь самый краешек которой и увидел, и вот уже потаял и потек, отпрянув от долга, от данной присяги, от необходимости быть беспощадным, от настоящего мужского предназначения и службы, ощущая свою бесхребетность, неспособность убить человека или хоть бы без дрожи смотреть на то, как это делаю другие.
Все эти вопросы чугунными мухами бились в башке, пока он искал, выкликал неведомого Мизгирева, роились и жалили мозг и теперь, когда прохаживался вдоль состава вагонеток и тревожно вслушивался в ночь… Но усталость давила сильней и сильней, навьюченный бронежилет все тяжелел, ноги сами сгибались в коленях, и Артем с каждым шагом тупел, наливаясь покорным согласием с происходящим и по сути желая уже одного: чтоб скорей пришел Шило и сменил его здесь — притащиться в казарму и упасть на расстеленный спальник, провалиться в тягучую сладкую одурь и какое-то время не быть.