Басаев делал заявления перед телекамерами и, таким образом, набирал вес в публичном пространстве. Отвечать на его заявления молчанием или силовыми действиями значило бы сдавать позиции в информационном поле. Черномырдин решился на публичность и повел себя как политик демократической страны. Он пригласил журналистов в свой кабинет и позволил им снимать его телефонный разговор с Басаевым. Черномырдин выглядел решительным и уравновешенным: он публично брал на себя ответственность за жизни людей. Вся страна стала свидетельницей поразительной сцены: премьер-министр говорит по телефону с главным террористом: “Шамиль Басаев, ты меня слышишь? Я нахожусь на работе, я отвечаю за действия… все, что происходит в стране. Я готов, назовите мне время, когда? Сколько вам нужно времени, чтобы посоветоваться?”. Черномырдин обещал в тот же день, в восемь часов вечера, ввести режим прекращения огня в Чечне и дать террористам беспрепятственно туда вернуться. Фрагмент его переговоров транслировался по телевидению наряду с кадрами похорон заложников, погибших от рук террористов.
Буденновск стал поворотной точкой в войне. Впервые с самого начала конфликта Кремль поддался давлению общества и повел серьезные переговоры о мире и впервые в истории страны правительство поставило во главу угла не мифические интересы государства, а жизни людей. Телевидение в целом и особенно НТВ помогли разорвать порочный круг лжи и умолчания, созданный Кремлем. Для НТВ это был звездный час.
В середине 1990-х все попытки “что-то сделать с НТВ” неизменно проваливались. Когда прокуратура завела дело против “Кукол” за “намеренное и публичное унижение чести и достоинства высокопоставленных лиц, выраженное в неприличной форме”, это лишь усилило популярность программы. Малашенко и Киселев, посадив рядом с собой куклы Черномырдина и Ельцина, провели пресс-конференцию, которая одновременно демонстрировала слабость запретительной позиции Кремля и силу открытой позиции НТВ.
Наиболее умные члены правительства, поняв, что победить НТВ силой и угрозами не получится, решили перейти от конфронтации к взаимодействию. Черномырдин пришел в студию, чтобы лично встретиться со своей куклой. Под доброжелательный смех и аплодисменты журналистов НТВ Черномырдин шутил со своим резиновым двойником, снова показывая, что сам он – живой человек, и завоевывая симпатии журналистов и зрителей. “Ты чего мордатый такой?” – спрашивал он куклу и искренне смеялся на камеру, демонстрируя свою политическую силу и смекалку. В этот момент казалось, что Россия – почти нормальная, свободная страна, где можно критиковать и высмеивать политиков.
Впрочем, существовала одна фундаментальная проблема. В отличие от стран, где свобода выражения мнений гарантируется такими институтами как парламент, гражданское общество, СМИ и, прежде всего, суд, чье верховенство над правящими политиками признается как базовая ценность всем населением страны, в России свобода слова зависела целиком и полностью от доброй воли одного-единственного человека – Ельцина, который по каким-то, не всегда понятным его окружению причинам, усматривал в ней пользу. Вот как писал об этом Александр Яковлев: “Ельцин оказался стойким к разухабистой, иногда хулиганской критике со стороны ошалевших от своеволия и безответственности… журналистов… Его терпимость к критике… превосходила все разумные пределы”
[277]. Вопрос о том, что полезнее для демократии в России – единодушно поддерживать Ельцина или жестко критиковать его, поскольку критика власти является залогом демократических свобод, находился в центре внимания и споров российской интеллигенции с тех самых пор, как Ельцина избрали президентом на демократических выборах.
Еще в октябре 1991 года на страницах “Литературной газеты” появился жаркий обмен мнениями между Леонидом Баткиным, известным специалистом по искусству Возрождения, и Мариэттой Чудаковой, литературоведом и сторонницей Ельцина, которая подвергала сомнению устоявшуюся идею о том, что настоящая интеллигенция, если она таковой является, обязана критиковать любую власть. “Поводов для разочарования налицо немало. Но именно демократически ориентированная публицистика – и я настаиваю на этом – неустанно формирует это разочарование, овеществляет его в талантливо найденных формулировках – как-то отрешенно, без видимой мысли о цели и следствиях”, – настаивала Чудакова.
Разумеется, Ельцин и его правительство совершали множество ошибок, но нельзя упускать из виду те исторические условия, в которых им приходится действовать, рассуждала далее Чудакова в открытом обращении к Баткину:
Не рано ли, думаешь, переняли мы хватку западной журналистики? У них – своя, давняя традиция неусыпного контроля над властью, охоты за ее промахами, в том числе и в частной жизни. Но там иной фон и иной “человеческий фактор”. Западные журналисты имеют дело не с такими издерганными (в том числе и собственным непрофессионализмом – а где было взять? Не учили их в паблик скул управлять демократическим государством!) лидерами и не с таким замученным народом… Там, хохотнув, откладывают просмотренную за утренним кофе газету в сторону и за ланчем о ней уже и не вспоминают. У нас в ней ищут, как в чашке воды, куда влили расплавленный воск, очертания судьбы – своей и своих детей – и находят нередко выход своему столь давно накопленному раздражению и гневу
[278].
Парадокс состоял в том, что телепередачи вроде “Кукол” и СМИ в целом, с одной стороны, безнаказанно делали из Ельцина карикатуру, снижая его и без того падавший рейтинг, а с другой – были обязаны ему своим существованием. Ельцин не просто защищал журналистов – он наделял их властью, так как видел в них своих естественных союзников в борьбе против националистов и коммунистов. Он поддерживал давнюю свою связь с интеллигенцией, покровительствовал ей, а она при этом, как повелось еще с советских времен, осмеивала и ругала власть. Отличие состояло в том, что теперь интеллигенция имела возможность делать это публично. Когда на телевидении обсуждали состояние здоровья Ельцина или осыпали его насмешками, он предпочитал выключать телевизор, а не вызывать владельцев телеканала на ковер. Никогда – ни раньше, ни позже – журналисты в России не занимали такого высокого положения и не имели такой власти и свободы, как тогда, в 1990-е.
И свобода слова, и частная собственность в России 1990-х существовала вовсе не из-за давления снизу, а из-за позволения и личной благожелательности Ельцина, верившего, что так лучше для страны. Малашенко вспоминал, как однажды спросил у американских чиновников, почему они почти безоговорочно поддерживают Ельцина, вместо того чтобы уделять больше внимания демократическим институтам? На что последовал ответ: “Ельцин – ваш единственный демократический институт”. Малашенко говорил: “Я понимал, что так не может продолжаться. Если Ельцин – единственный гарант моей свободы, значит, нам рано или поздно придет конец”
[279].