– К Москве движутся войска. Триста танков, четыреста бронетранспортеров и БМП, – повторил за Би-би-си Кутельман.
– Манечка… Манечка на даче в Репино…
– Фаина, к Москве движутся войска, не к Репино!
В кисло-сладкой Фаине убавилось кислоты, прибавилось сладости, Фира, цыганка-молдаванка с седой прядью, теперь они с Фирой не «красивая» – «некрасивая», а просто две неюные женщины. Илья все тот же красавец, возраст ему к лицу, Кутельман как засахаренный фрукт, стал собственной засушенной копией… Конечно, они изредка видели друг друга – из окна, но много ли насмотришь из окна, из-за занавески… Говорили все разом, упоенно перекрикивались, не слушая друг друга, стараясь быстро высказать свое, наслаждаясь тем, что они опять рядом, всматриваясь друг в друга любовно-внимательно, – влюбленные после разлуки.
– Ты слышал?.. В Москве танки… – повторил Илья, как будто Кутельман не сидел рядом, и это означало «ужас что творится, вот я и пришел».
Кутельман представил, как Илья, увидев в шесть утра «Лебединое озеро», бросился набирать его номер – в такую минуту он имеет право, в такую минуту все ссоры побоку, и озабоченный, возбужденный, счастливо побежал через двор, словно переворот был предлогом помириться. Кутельман повторил «в Москве танки», и это означало «ужас что творится, и – счастье, что ты пришел». Драматичность ситуации даже как-то обостряла счастье примирения, и можно было ничего не выяснять, как бы сплотиться перед лицом рока…
Они и сплотились, странно счастливые в несущемся с экрана телевизора кошмаре, и тут же, как прежде, принялись все вчетвером беспокоиться о Леве, словно их общая любовь к Леве была привычным умением, которое не забывается, как умение плавать или ездить на велосипеде.
– Боже мой, Фирка, только какой-то свет, перспективы у страны, у детей, у Левы… Лева!.. Надо же, еврейское счастье – прилететь сюда в путч!..
– Мы сразу же чемоданы собрали, Левины зимние вещи, книги… Мы прямо от вас в аэропорт, – сказала Фира. – Леве нельзя в город ехать, нельзя даже выходить из аэропорта, нужно сразу же улететь обратно, в Нью-Йорк. В любую минуту могут закрыть границу, и все, его уже никогда не выпустят…
– Съел форшмак и – на самолет, в Нью-Йорк… – Илья улыбался по своей привычке говорить о самом для себя главном не всерьез, но губы дрожали.
Резникам было за что волноваться.
Лева защитил кандидатскую в ЛОМИ, Ленинградском отделении Математического института Стеклова, у самого академика Никольского. Никольский – это функциональный анализ, теория приближения функций, теория квадратурных формул, его имя произносили с придыханием все математики страны. Должен был работать в институте Стеклова в пяти минутах от дома, на Фонтанке, сразу за Аничковым мостом, напротив Дворца пионеров, где в детстве занимался математикой, будто и не ушел из своего детства, от мамы. И вдруг – Америка! Вымечтанная Фирой сказка «Левина прекрасная жизнь» стала явью, Леву пригласили в Калифорнийский университет в Беркли. Беркли – атомная бомба, водородная бомба, циклотрон, антипротон, лазер, фотосинтез. После Левиного отъезда Фира сотни раз машинально выводила на листках бумаги, на салфетках, однажды даже на тетрадке, в которой проверяла чью-то контрольную работу, The University of California, Berkeley.
Лева писал Кутельману (а он, конечно же, писал Кутельману, он и не должен был высоко нести знамя «взрослой» ссоры), писал о том, что было интересно обоим, о различии в системе физико-математического образования в Союзе и Америке. Писал, что в Союзе он студентом изучал все – радиофизику, квантовую механику, ускорительную физику, теорию излучения, ядерную физику, феноменологию частиц, чего только не изучал, а в Америке все не так: предметы делятся на немногие обязательные и предметы по выбору, выбрал, к примеру, радиофизику, а феноменологию частиц не выбрал, и вроде бы такая фрагментарность знаний не хороша, но американские физики почему-то при этом хороши. Писал, что на лекциях по физике ему приходится рассказывать студентам о необходимом математическом аппарате, а как за одну лекцию рассказать, к примеру, об интегрировании методом неопределенных коэффициентов, которое он сам студентом изучал целый семестр? Писал, что американская система на первый взгляд хуже, но по результатам лучше… И ни слова о себе. Писал об участившихся в последние месяцы приездах знакомых из совка, называл их пылесосами за то, что метут копеечный ширпотреб. Кутельману отчего-то было обидно, словно пренебрежительный тон – «совок», «пылесосы» – относился лично к нему, как будто кто-то чужой посмеивался над его деревенской мамой. У Кутельмана не было деревенской мамы, но так он себе это представлял и чувствовал за нее неловкость перед этим чужим, и как будто в глазах появляется суетливая загнанность, и до невозможности хочется этого чужого ударить…
«Чужой» было именно то самое, правильное слово. Кутельман помногу раз перечитывал письма, пытаясь разглядеть прежнего Леву, своего мальчика, за этим высокомерием, за мгновенной привычкой к западной жизни, но нет – это был чужой мальчик. Лева и о событиях в Союзе писал как чужой, писал, что ему неинтересно бесконечное обсуждение ленинизма-сталинизма, бессмысленные баталии на бессмысленных съездах, и все это – детство человечества. И как всегда, страшно далеки они от народа, неумытым массам не нужна демократия, наш народ за демократию на баррикады не пойдет. В сущности, ничего особенного, обычный интеллектуальный снобизм, разделение на «мы» и «они, быдло».
Все коллеги Кутельмана, вообще все люди его круга говорили «народ» или «наш народ», имея в виду, что это все, кроме них самих. «Наш народ любит…» или «наш народ не любит…», и всякий раз оказывалось, что наш народ любит всякое дерьмо и не любит ничего светлого. Это никак не было связано с национальностью, только с образованностью, так говорили и русские, и евреи, и его аспиранты-узбеки, – Кутельман почти не был знаком с «простыми людьми», но те, с кем он сталкивался, дворник Толстовского дома, водопроводчик, который был в доме много лет один и уже стал как родственник, продавщица из магазина в Толстовском доме, – все они говорили «наш народ» с той же иронией, так же отделяя себя от него. Получалось, он не знал ни одного человека, который по своей воле причислял бы себя к народу, – и тогда возникал забавный вопрос: а есть ли он, этот народ?.. Но одно дело – рассуждать так у себя дома, в Ленинграде, ругаешь, в сущности, себя самого, а в Левиных письмах звучала брезгливая дистанцированность, как будто это уже была его бывшая родина, не только географически, но и психологически далекая. Сам Кутельман горячо и даже отчасти горячечно читал, смотрел, обсуждал, думал, а Лева в письмах как будто вяло цедил сквозь зубы, к примеру, очень занимавший Кутельмана спор о роли Ленина и Сталина в истории иронически назвал «детство человечества»: мол, все это интересно только бабкам-дедкам. Но ведь это его бабки-дедки, его история, наша!.. Для того мальчика, которого Кутельман прежде знал как себя, Лева рассуждал слишком примитивно, слишком однозначно мыслил. Как ученый, Кутельман всегда изучал проблему, и в данном случае дело было не в том, что Левины суждения были ему неприятны, а в том, что непонятен был сам Лева. Подумав, Кутельман решил – очевидно, рациональное начало в Леве окончательно победило романтика, и если посмотреть здраво, это не удивительно. На протяжении своей жизни Лева несколько раз так резко менялся, был таким разным: ребенок-гений, романтичный подросток, трезвый взрослый, взрослее его самого человек. После отказа от математики последовало решение стать физиком, а физик – это другие мозги, другой тип мышления, суть этого выразил еще Аристотель: физика изучает предметы, находящиеся в движении, математика занимается вещами, отдельно от предметов не существующими. Математик ориентирован на абстракции, но при формальной точности рассуждений склонен к чувственному восприятию реальности, Лева же выбрал физику, а для физика истина – наблюдаемая реальность, которую необходимо изменить в правильном направлении.