– Постой-ка, при чем тут красноречие? – попытался прервать Некрасова озадаченный Лопахин, но тот, увлеченный воспоминаниями, досадливо отмахнулся:
– Не перебивай, слушай дальше! Этого Астахова, ежели хочешь знать, все нации понимали и уважали, вот какой он был человек! Даром что не кадровый, не шибко грамотный и из себя пожилой, а боевой был ужасный! Он еще за Гражданскую войну орден Красного Знамени имел, так-то, браток! Но и любили же в роте этого Астахова – страсть! За смелость любили, за его душевность к бойцам, а главное – за откровенное красноречие. Когда похоронили его возле села Красный Кут, вся рота слезами умылась. Пожилые бойцы и те плакали, как малые дети. Все нации, какие в роте были, не говоря уже про нас, русских, подряд плакали, и каждый на своем языке об нем сожалел. А ты, Лопахин, говоришь – при чем, дескать, тут красноречие. Нет, браток, красноречие при человеке – великое дело. И нужное слово, ежели оно вовремя сказано, всегда дорогу к сердцу найдет, я так понимаю.
Совершенно сбитый с толку, Лопахин слушал товарища, изумленно пожимая плечами, изредка поглядывая в недоумении то на Копытовского, то на дремавшего Стрельцова, и на лице его явно отражалось так несвойственное ему выражение растерянности. Он никак не предполагал, что его ругательство произведет такое впечатление, и не ожидал столь восторженного восприятия от Некрасова, который всегда казался ему человеком черствым и равнодушным к яркому слову.
Некрасов все еще задумчиво и мягко улыбался, погруженный в воспоминания, а Лопахин, растерянно потирая щеку с въевшейся в поры угольной пылью, уже говорил:
– Послушай, дружище, да не об этом разговор! Дело не в красноречии, ну его к черту с красноречием, дело в том, что немец уже миновал нас и, как видно, на Волгу режет. А там – Сталинград… Тебе это понятно?
– Очень даже понятно. Это он непременно туда, сволочь, нацеливается. Это он, паразит, туда хочет рвануть.
– Ну вот! А ты о чем мечтаешь? Какой же дьявол в зятья сейчас устраивается, об отдыхе думает? Ты эту дурь, Некрасов, из головы выбрось. Это у тебя помрачение мозгов не иначе оттого, что ты сегодня на сырой земле спал…
– А ты – на перине? Все нынче на сырой земле спали.
– А вот только тебе одному в голову ударило – жениться. Нет, как хочешь, но это у тебя от сырости…
– От какой там, к бесу, сырости! – с досадой сказал Некрасов. – Оттого, что сильно устал я за год войны, вот отчего, ежели хочешь знать. Да что, на мне свет клином сошелся? Желательно тебе – оставайся, а меня нечего агитировать, я сам с детства политически грамотный. Ну, останемся мы с тобой, ну, и мокро мы двое наделаем? Фронт удержим? Как бы не так! Я, Лопахин, с первых дней войны эту серую беду трепаю. – Некрасов похлопал по скатке широкой ладонью, тусклые глаза его неожиданно оживились и заблестели светло и жестко. – Имею я право на отдых или нет?
– Когда как, – уклончиво ответил Лопахин.
– Нет, ты не виляй, ты говори!
– Сейчас – нет.
Лопахин сказал это твердо и опять посмотрел в глаза Некрасова прямым, немигающим взглядом. Некрасов улыбнулся немного вкось и, словно бы ища сочувствия и поддержки, подмигнул Копытовскому, внимательно следившему за разговором.
– Ага! Сейчас – нет? А когда же? После первого ранения я и опомниться не успел, как из медсанбата сразу же попал в часть, после второго, уже в тылу прохожу гарнизонную комиссию, ну, думаю, теперь-то уж наверняка на недельку домой пустят. Как бы не так! Беса лысого пустили! С пересыльного обратно загремел на фронт. После третьего ранения отлежался в армейском госпитале – и снова в часть. Так и катаюсь круглый год на этой бесплатной карусели… До каких же пор можно так веселиться пожилому человеку? А года мои, учти, не молоденькие.
– Воевать, значит, устарел, а жениться – самое в пору?
– Да разве я к бабе думаю пристать от молодой прыти? От нужды, глупый ты человек! Мне эта проклятая пшенная каша из концентратов все печенки-селезенки переела! – с еще большей досадой вскричал Некрасов. – А тут и здоровьишко после трех ранений пошаливает.
– Воевать, значит, здоровья не хватает, а в зятья идти – как раз? – снова спросил Лопахин, и все с тем же серьезным видом.
Копытовский фыркнул, как лошадь, почуявшая овес, и закрыл рот рукою. А Некрасов внимательно посмотрел на Лопахина, сказал:
– Слыхал я в госпитале, что есть одна такая паскудная болезнь, под названием рак желудка…
Лопахин ехидно сощурился.
– Уж не у тебя ли рак?
– У меня его нету, а вот ты, Лопахин, и есть эта самая болезнь! Ну разве можно с тобой говорить как с человеком? Всегда ты с разными подковырками, с подвохами, с дурацкими шуточками… Желудочный рак ты на двух ногах, а не человек!
– Обо мне можно не говорить, не стоит, давай лучше о тебе. Чем же твое здоровье пошатнулось? На что жалуешься, бравый ефрейтор?
– Отвяжись, ну тебя к черту!
– Нет, на самом деле, что у тебя со здоровьем?
– Ты же не доктор, чего я тебе буду рассказывать? – видимо колеблясь, нерешительно проговорил Некрасов.
Лопахин, сделав аккуратную крученку, передал кисет Некрасову и, случайно глянув на него, тихо ужаснулся: Некрасов оторвал от газеты лист в добрую четверть длиной, щедро насыпал табаку и уже сворачивал толстенную папиросу.
– Постой! – испуганно воскликнул Лопахин, хватаясь за кисет. – Этак не пойдет! Что же ты заделываешь ее такую чрезвычайную, в палец толщиной? У меня своей табачной фабрики в вещевом мешке не имеется. Отсыпай половину!
– А я тонкие из чужого табаку крутить не умею, – спокойно сказал Некрасов.
– Так давай я тебе сверну, слышишь?
– Нет-нет, не тронь, а то рассыпешь, я сам. – Некрасов торопливо отвел руки в сторону и стал старательно слюнить шероховатый край листка, исподлобья, искоса поглядывая на Лопахина.
– Действительно, силен ты на чужбинку сигары вертеть… – Лопахин огорченно крякнул и покачал головой, разглядывая и взвешивая на руке сразу отощавший кисет.
– Из своего я делаю малость потоньше, – все с тем же невозмутимым спокойствием сказал Некрасов и потянулся за огоньком.
Они прикурили от одной спички. Помолчали, поглядывая друг на друга с явным недружелюбием.
Стрельцов в начале разговора внимательно следил за меняющимся выражением лица Лопахина и Некрасова, но вскоре ему это наскучило. Он положил под голову свернутую плащ-палатку, прилег, чувствуя знакомую нездоровую усталость во всем теле, подкатывающую к горлу тошноту. Он знал, как длительны бывают солдатские разговоры в часы вынужденного безделья, и хотел уснуть, но сон не приходил. В ушах звенело тонко и неумолчно, ломило виски. Глухая мертвая немота простиралась вокруг, и от этого все окружающее казалось нереальным, почти призрачным.
Стрельцов все еще никак не мог освоиться со своим новым состоянием, не мог привыкнуть к внезапной потере слуха. Он видел, как молча шевелились над его головой плотные, до глянца омытые ночным дождем листья, как над кустом шиповника беззвучно роились шмели и дикие пчелы, и, может быть, потому, что все это проходило перед глазами лишенное живого разноголосого звучания, – у него слегка закружилась голова, и он закрыл глаза и стал привычно думать о прошлом, о той мирной жизни, которая так внезапно оборвалась 22 июня прошлого года… Но как только он вспомнил детей, тревога за их судьбу, не покидавшая его в последнее время, снова сжала сердце, и он вдруг неожиданно для самого себя протяжно застонал и испуганно открыл глаза.