— Ничего, — бурчал тот. Отворачивался.
— Корова ты, — не унимался Фриц Ламме. — Дать бы тебе разок, дураку.
А Ёган и не отвечал. Оттого Сыч ещё больше досадовал:
— Вот дурак, а! Не помер ещё господин, не помер.
— Не помер, — соглашался Ёган, — именно, что ещё! Дышит через раз, губы синие. И монах его хвори не знает. А помрёт — так что делать-то будем?
— Дурак ты, вот ты кто, — Сыч аж подпрыгивал со стула. — Сразу видно деревенщина. Зря экселенц тебя в деревне подобрал. Помрёт, помрёт! Заладил, слабоумный! Да у него здоровья больше чему у тебя и меня вместе взятых. Или ты не видел, что не берёт его ничего. Сколько ран на твоей памяти у него было, и что? И ничего, здоровый, как хряк на ярмарке.
— То раньше было, — говорил Ёган, вдруг спокойно, — а теперь никакой он не хряк, лежит, не ест второй день, в память не приходит.
Тут и Сыч сел загрустил, Максимилиан надеялся, что Фриц уж что-нибудь скажет Ёгану против. А тот голову повесил, сидел скатерть гладил рукой. Словно крошки стряхивал, каких не было. И потом заговорил уже невесело:
— Чего уж, у тебя Ёган, деньга то ещё от Фёренбурга осталась, ежели, что с экселенцем будет… поедешь в свою глухомань, к детям. Будешь там в навозе ковыряться. А вот мне куда? Мне и вовсе некуда. Разве, что с кистенём, в артель к лихим людям. Да на большую дорогу, или тут останусь, тут я себе занятие точно сыщу.
Максимилиан тянул шею чтобы всё слышать, внимательно слушал взрослых мужиков которые уже жить и без кавалера собирались. Он сам мог и к отцу вернуться. Но разве этого он хотел?
Ёган встал и ушёл куда-то, Сыч сидел чернее тучи. И юноше не хотелось быть тут, он тоже пошёл. Пошёл коней посмотреть, хотя чего их смотреть, чищены, кормлены, поены, никто второй день их не седлал. Но сидеть с мрачным Сычом он не хотел.
На следующий день господину лучше не стало. Иногда он приходил в себя, просил воды. Оглядывался, словно не понимал где он и с кем, и тут же снова проваливался к себе в темноту или во сны. Монах рядом сидел. Спал на стуле. И видел, как с каждым часом меняется Волков. Щетина из него прёт, как из здорового не пёрла. Горло тёмное от неё уже стало. А щёки ввалились. Как не ввалиться, если не ест человек три дня. А ещё у кавалера глаза до конца не закрывались. Словно он чуть веки прикрыл подремать. А это был дурной знак. А ещё, в комнате стало мочой вонять. И хоть поменяли господину перину, и все простыни поменяли, сухо всё было, а запах не ушёл. Не сказал монах никому, не стал тревожить, хотя знал сам с самых юных лет, с тех лет, когда ещё врачеванию учился, что мочой воняет в покоях тех, кто уже отходит.
И полились у него слёзы. Ему бы молиться, а он только рыдал. Остановиться не мог. Хорошо, что не было никого при этом. Ведь он любил кавалера. Не так как отца любят, а как старшего брата, того, кем гордиться можно, тому, кому служить хочется. Ипполит любил в нём то, что в себе не находил. Его непреклонность, его смелость. Не знал Ипполит никого другого, за кем могли люди так идти. И вдруг на тебе, нет того человека, а тот, что лежит тут, слаб, щетиной порос, рот открыт, губы серые. Дышит тяжко. Глаза как у пьяного, не открыты и не закрыты. Как тут не рыдать. Он и рыдал, только глаза кавалеру прикрыл и всё, больше ничего не мог сделать.
Ночь прошла, он и не заметил, а поутру опять Вацлав пришёл. Опять денег требовал. И теперь уже требовал восемь монет.
И опять ругался и грозился звать стражу, а потом и про коней вспомнил:
— Коли сегодня мне денег не заплатите, так коня у вас заберу. И ждать я не буду. До обеда деньгу несите.
Кошель у Волкова полон денег был, так то господина деньги. Сели они опять вчетвером решать, брать оттуда деньги или не брать. Решили взять, никуда не денешься, отнести распорядителю, а на завтра съехать от таких-то цен. И монах отнёс восемь монет серебра Вацлаву. А тот ещё ковырялся, мол, монеты старые, тёртые, упрекал, и говорил, что в долг больше кормить не будет ни их, ни коней их. За всё теперь деньгу брать вперёд обещал.
Ночью душно стало Анхен, так что дышать невмоготу. Натопила печь прислужница дурёха, а на улице уже весна, ночи уже не холодные. Перину скинула, а всё равно жарко. Пыталась заснуть, да не может. И поняла, что не в жаре дело. Последние дни радостна была, думала, что отвела беду. Но что-то тянуло её сейчас, беспокойство родилось в душе. Она встала, Ульрика голову приподняла, так Анхен руку ей положила на лоб и Ульрика на подушку пала. Госпожа благочестивая, грязную одежду, хламиду монашескую на себя накинула и босая из покоев вышла. Пошла на улицу, нет, к реке пошла, к камням её тянуло.
А небо на востоке уже серело, туман от реки полз холодный. Она хоть и босая была, возвращаться не стала, не могла. Волновалась, а от чего сама не понимала. Сначала шла, а потом и вовсе побежала, через камни, прыгая как молодая. Не знала она, что волнует её так, отчего бегом бежит, пока до места не добежала. А там и ясно ей всё стало.
Увидела она ящик посреди места, а из ящика торчали худые девичьи ноги. И чтобы ей до девки той, но завыла почему-то благочестивая Анхен, словно ранили её. Разорвали ей нутро. Кинулась она в дом, бежала пламенея от злобы, прибежала, крикнула Ульрике перепугав её до смерти:
— Спишь, дура?!
— Душа моя, что с тобой? — вскочила её подруга, стала вещи хватать одеваться. — Что стряслось?
— Девка дохлая лежит в камнях, даже в реку её не кинули, — Анхен схватила Ульрику за космы и давай трепать, — чего добиваешься, пока люди её сыщут, ждёшь?
— Госпожа моя, душа моя, — Ульрика даже не пыталась сопротивляться, — велела я её в реку бросить Михелю, он вроде пошёл, прости, что не проверила за ним.
Анхен бросилась из спальни, бегом летела, рывком открыла дверь в коморку привратнику, заорала:
— Велено тебе было девку в реку бросить, бросил?
Привратник проснулся, вскочил, словно сна и не было, как был в исподнем, полез под полати обувку и одёжку брать, а Анхен орёт:
— Отвечай, велено было тебе или нет?
— Велено, госпожа, велено, — выдавливал из себя привратник. Он пытался штаны надеть и корчился от боли в спине. — Так не смог я, госпожа, спину прихватило так, что разогнуться не могу какой день.
Едва договорил он, как когти Анхен впились ему в лицо и поползли медленно вниз так, что кожа мужика под ними сворачивалась, кровь струями полилась по рукам Анхен, в рукава полилась, а она не останавливалась, привратник глаза таращил на госпожу и молчал, давился от боли и боялся звук издать — терпел, знал, что гавкни он, так ещё хуже будет.
— Иди и кинь эту тухлую девку в реку, — сквозь зубы шипела госпожа, — иначе сам там будешь.
Тут Ульрика прибежала, стала руки госпожи разжимать и говорила успокаивающе:
— Сердце моё, сердце моё, брось, брось его, сдохнет же, где другого искать будем.
Анхен выпустила из когтей лицо Михеля Кноффа и тот как был в исподнем одном, босой и с разорванной мордой кинулся к реке, по дороге заливая всё кровью, и про спину свою позабыл. Бежал он в ужасе, чтобы выполнить то, что пожелала добрая госпожа, правая рука благочестивой матери Кримхильды благочестивая Анхен.