Книга Буковски. Меньше, чем ничто, страница 35. Автор книги Дмитрий Хаустов

Разделитель для чтения книг в онлайн библиотеке

Онлайн книга «Буковски. Меньше, чем ничто»

Cтраница 35

Не буду, с благословления читателя, углубляться в перипетии дискуссии Деррида и Фуко, ибо эти перипетии сейчас – не наша забота. Остановимся на процитированном фрагменте, который, в свою очередь, имеет прямое отношение к нашей проблеме. Проблема, напомню, такова: насколько оправданны претензии многих, так скажем, маргинальных литераторов в XX веке на представительство исключенных из общества и, таким образом, лишенных языка (своего языка?.. языка вообще?..) индивидов, учитывая, что наш главный герой, Генри Чарльз Буковски, был именно таким, причем одним из ярчайших, «неразумных» литераторов? И вот получается, что проект представительства исключенных, проект дарования языка безъязыким – проект утопический, фантастический, иллюзорный. Нельзя дать язык тем, кто был лишен языка, исходя из самой возможности языка. Говорить от лица аутсайдеров – значит, еще раз, но на этот раз несознательно и даже предательски, осуществить акт исключения, еще раз переподчинить несчастных изгоев власти господского логоса, который и держится-то, как, кажется, и думает Фуко, исключительно силой социального и одновременно эпистемологического исключения. Освобождать – значит, порабощать, потому что средства освобождения и порабощения в данном случае совпадают.

Верно ли предположить, что Буковски обманывается, что всё его притязание на то, чтобы быть голосом социального дна, не более чем иллюзия плохо разбиравшегося в социальной теории литератора?

* * *

Позвольте мне предположить, что всё не совсем так – уж во всяком случае, не совсем так однозначно. И вот почему.

Статус Буковски как «голоса улиц, голоса дна» сбивает с толку тем, что понятие «голос» здесь понимается слишком буквально, не метафорически. Будто Буковски имел основополагающую творческую задачу отыскать голос, язык тех несчастных, которые волею судеб были его персонажами. Заранее решив так, мы обязательно разочаруемся, перейдя к самим его текстам.

И в самом деле, язык у Буковски не специфический и не особый, это подчеркнуто простой, минималистский разговорный английский язык, на котором, что легко вообразить, могут изъясняться как персонажи из skid row, так и ребята с Уолл-стрит (пока босс не слышит). Американский английский вообще очень демократичен, его разговорные, обиходные формы, как правило, не подчеркивают особенности происхождения или социальный статус. Это и позволяет многим американским писателям умышленно упрощать свой язык – и не для того, чтобы заговорить как бедняк или как преступник, но, напротив, чтобы добраться до самых общих основ языка, не специфицировать его, но универсализировать. Разговорный язык – не знак исключенных, не выбор в пользу социального бунта и не упрек власть имущим, но просто искомая многими возможность выбрать язык наиболее полный и максимально доступный в силу гармонии выразительных средств и широкого поля значений, этакое белое, нулевое письмо, деидеологизированное и открытое широкому универсуму потенций выражения. Поэтому заключим: нет никакого (во всяком случае, у Буковски) специфического языка аутсайдеров, и желание сочинять литературу на разговорном языке далеко от риторики социального бунта, как бы того ни хотелось множеству теоретиков левого толка. В данном случае сигара – это просто сигара.

И всё же – это второй шаг рассуждения – мы не должны вот так просто отказываться от идеи представительства исключенных у нашего автора. Буковски, мы знаем это из биографии, был в достаточной мере шокирован и озабочен своим собственным изгойским положением, чтобы не испытывать к себе подобным значительной симпатии, по необходимости переходящей в литературу. Может быть, мы не там ищем. Может быть, Буковски высказывал свою солидарность с исключенными как-то иначе, нежели мы решились вообразить вслед за Фуко и спорящим с ним Деррида?

Думаю, так и есть. И наша ошибка – в ключевом слове: правильно не «высказывать» солидарность, но, на мой взгляд, «выказывать» ее. Буковски вводит фигуру изгоя в свою литературу не на уровне языка, а на уровне жеста – того изначального указательного значения, которым язык и обладает. Еще до того, как озаботиться языковыми стратегиями, Буковски физически живет с исключенными, сам живет как исключенный и, далее, в литературе указывает на эту жизнь. То есть главное для Буковски – не имманентная сфера слов, но именно чувственный мир вещей и событий, по отношению к которому литература выполняет простую, первичную указательную функцию. Предметность прежде слова, и жестом литературного указания лишь закрепляется приоритет предметности. Буковски – сначала художник жизни, затем уж художник слов, и, более того, словесные его художества – лишь способ указательной кодификации изначального жеста. Буковски – стихийный натуралист, поэт факта. Ему нет особого дела до языка, до голоса исключенных. С него хватит их тел, более чем реальных и неустранимых в своей оголенной фактичности. «Вот эти тела» – говорят нам произведения Буковски-литератора.

Именно для этого Буковски нужен самый простой разговорный язык – прозрачный язык, через который – за отсутствием риторических украшений – наилучшим образом видно сам предмет высказывания. Предмет – это жизнь человека, автора, в литературе продублированная опять-таки указательным персонажем по имени Генри Чинаски. Именно за жизнь автора/персонажа, за сам предмет, на который указывают тексты, любят литературу Буковски. Это указательная, а не риторически самодостаточная, текстоцентрическая литература. Тут всё как с поэтическими чтениями Буковски: публика ходила на них не для того, чтобы послушать тексты, но для того, чтобы – воспользовавшись текстом как поводом – посмотреть на реального человека, пьющего, дерущегося и танцующего, порой что-то там говорящего, но и эти рыканья воспринимались скорее как этакий животный звук, а не как осмысленные высказывания. Содержание литературы Буковски – не сама эта литература, но фактическая предметность, на которую литература указывает. И тем не менее это не значит, что в так понятой литературе совсем нет критического социального подтекста.

Я полагаю, Буковски, без сомнения, может быть отнесен к той древней критической традиции, которая на заре западной цивилизации смешивала слово с жестом и называлась кинической школой. У Буковски есть всё от античного киника, этакого Антисфена или, тем более, Диогена из современного Лос-Анджелеса: он чужд всякого идеализма, как киникам была чужда платоническая философия; он видит в человеке не воображаемую душу, но реальное, плотное тело; он ведет эпатажную жизнь, которую осуждают возмущенные благонравные граждане, но которая, тем не менее, провоцирует их демонстрировать свое истинное лицо, служа тем самым делу критического разоблачения. Как и киники, Буковски был минималистом и предпочитал обходиться без лишних благ, которые порабощают современного человека. Как киники, он был большим юмористом, иронизирующим над современной ему цивилизацией и высмеивающим ее характерные черты. К тому же Буковски вел себя так непристойно на публике, что прямое сравнение с легендарным Диогеном он явно выдерживает.

Киник, будь он хоть из Синопа, хоть из Лос-Анджелеса, всегда направляет свое высказывание на некоторый первичный телесный факт, киник – это всегда убежденный натуралист. Для него безусловно важен именно жест, и всякое слово он понимает как указание, так же как и жест направленное на предметный и событийный мир. Слово для киника не имеет самостоятельной ценности, оно – лишь посредник, ведущий к физической истине. Теории и словеса второстепенны для киника, а главное для него – образ жизни, на который указывают все слова.

Вход
Поиск по сайту
Ищем:
Календарь
Навигация