* * *
Гхм-гхм.
Можно, конечно, жалеть о том, что Фуко – или кто-либо равный ему по таланту – не написал «Историю пьянства в классический век», но даже и с тем, что есть у нас на руках, мы можем себе эту историю вообразить.
Пьянство, без всяких сомнений, найдет свое место в той большой и слабо дифференцированной рубрике, в которую в Новое время попало и сумасшествие. Пьянство, как сумасшествие, как вольнодумство и мотовство, есть неразумие. Но у этого вида неразумия, о котором тот же Фуко отчего-то предпочитает умалчивать, есть удивительная особенность.
Ведь сумасшествие – это, даже включая сюда все классические его объяснения через испорченность воли и божью кару, есть то, что случается с человеком без его непосредственного намерения. Сложно представить себе сумасшедшего, который вдруг захотел стать сумасшедшим – и стал им. Но с пьянством всё обстоит именно так: это вид неразумия, который, так скажем, приходит вполне произвольно, как самонаводящаяся ракета.
Напиваясь пьяным, человек делает с собой то, что хочет, и получает то, чего ждет. На уровне намерений он остается вполне в себе. Значит, опыт опьянения строится на любопытном противоречии: он предполагает рациональность целеполагания, которая по своем достижении вдруг превращается в нечто иррациональное. Пьянство – это разум и неразумие одновременно, иронически говоря, в одном флаконе. Это ли не тревожащий парадокс?
Можно возразить, что пьяница-де на самом деле не хочет пить, им движет его болезнь. Однако существенное различие между пьянством и сумасшествием, будто бы двумя видами заболевания, сохранится: если сумасшествие есть такое состояние, которое не требует никакой субъективной активности и для которого носитель его – только пассивный объект, то пьянство имеет вполне очевидный зазор между самим состоянием и субъектом этого состояния – зазор, который предполагает необходимость субъективного участия в процессе достижения искомого состояния. Проще говоря, без малого кванта свободы воли пьянство непредставимо, тогда как сумасшествие – вполне.
Своей парадоксальностью пьянство конституирует свободного субъекта действия и одновременно элиминирует его, превращая в безвольного безумца. Субъект и свободен, и нет, он сам себе и друг, и враг. Поэтому в народе и говорят: что у трезвого на уме, то у пьяного на языке. Тем самым подчеркивается, что содержание и у того, и у другого в общем-то одно и то же. Разница в том, что пьяный захвачен этим содержанием так, что он более не в состоянии держать его в «разумных» пределах, он больше не может сопротивляться своей правде. Неразумие содержательно не другое, чем разум. Опыт опьянения как парадоксальный пример неразумия учит, что неразумие есть тот же разум, вписанный, правда, в весьма неожиданные формы. Скажем так: разум, отпущенный погулять, или загулявший разум.
На это и указывает Ницше, вводя свое знаменитое различие аполлонического и дионисийского начал. Аполлон выступает здесь как сновидческая и поэтому формообразующая воля к ограниченному ясному образу, это начало классической рациональной индивидуации, тогда как Дионис – титаническое и варварское начало опьянения, направленное, наоборот, на разрушение, преодоление всяческих формообразований, на «преступное» (с классической и рациональной, с нормативной точки зрения) нарушение границ и смешение форм и индивидов. Читаем у Ницше в «Рождении трагедии»: «Либо под влиянием наркотического напитка, о котором говорят в своих гимнах все первобытные люди и народы, либо при могучем, радостно проникающем всю природу приближении весны просыпаются те дионисовские порывы, в подъеме коих всё субъективное исчезает до полного самозабвения»
[127]. И далее: «Индивид со всеми его границами и мерами тонул здесь в самозабвенности дионисовских состояний и забывал аполлоновские законоположения. Чрезмерность оказывалась истиной, противоречие, в муках рожденное блаженство говорило о себе из самого сердца природы»
[128].
Если аполлоническое начало есть воля к форме, а начало дионисийское – это воля к преодолению всяких форм, тогда наша догадка о содержательной идентичности разума и опьяненного неразумия здесь подтверждается. Разницу между ними надо проводить по формальному признаку (так и у Ницше: содержанием аполлонического искусства могут быть дионисийские состояния). Формы, типичные для трезвого разума, в опьяненном неразумии размываются и меняются, трансформируются.
Спросим: откуда берутся все те базовые формы, которые сохраняются в трезвом состоянии и преобразуются в опьянении? Учитывая то, что по поводу разумной трезвости всегда существует общественный консенсус, умеющий отличить трезвого от пьяного, не грех предположить, что кодификация (во всяком случае кодификация, вопрос о самом возникновении этих форм оставим в стороне) форм разумного сознания – дело общественное, коллективное. Человек, существующий социально, формируется прежде всего как человек трезвый, а значит, разумный. Нетрезвым и неразумным его делает преодоление социально кодифицированных форм – и, таким образом, норм «его» сознания. А если мы вспомним о том, что опьянение как акт всё-таки требует изначальной сознательной активности, то получится следующее: опьянение есть сознательное преодоление субъектом кодифицированных форм сознания, это преодоление сознания сознанием же, бунт социального кода в рамках отдельного индивида. Это, в терминах Ницше, аполлонически ясная и желанная редукция самого этого аполлонического начала к началу дионисийскому.
Как правило, это общество отчуждает индивида в неразумие, признавая его сумасшедшим и подвергая его изоляции. В случае опьянения всё интереснее: сам индивид отчуждается в неразумие, нарушает интроецированную коллективную норму. В каком-то смысле он и не отчуждается, но, напротив, сам отчуждает от себя целое общество, демонстрируя в акцентированном (часто буйном) виде свое радикальное неприятие оного. Пьяный переворачивает схему Фуко: он не страдает от общества, он мстит обществу. Он выносит свой приговор разуму и отправляет весь коллектив в заточение – куда подальше, на три буквы, главное, за пределы его трансформированного и неразумного мира. Солипсизм пьянства оспаривает общественную суверенность, оспаривает коллективное право на безраздельную власть. Превращаясь в монаду без окон и дверей, проваливаясь в себя, как в кроличью нору, пьяница сам становится безраздельным хозяином своего – состоящего из преобразованных форм – мира. Во всяком случае, до поры до времени.
Нет, таким образом, ничего удивительного в том, что алкоголь и все прочие формы химического воздействия на сознание были спутниками бунтарей и изгоев во все времена, тем более в хорошо обозримом для нас XX веке. Ведь опьянение – это даровая победа над ожесточенным миром, который насилует, принуждает и нормализует, причем делает это безостановочно. Эта победа к тому же тем очевиднее для победителя, чем глубже и дальше уходит он в свою солипсическую нору, чем менее в нем остается привычного, коллективного, общего и нормального – вплоть до последней границы между Я и миром, проведенной в теле и телом, которое в опьянении редуцируется последним.