Книга Азарел, страница 9. Автор книги Карой Пап

Разделитель для чтения книг в онлайн библиотеке

Онлайн книга «Азарел»

Cтраница 9

Ангелы-хранители над печкой никогда не вздрагивали белым и коричневым от дыма крылом, все время смотрели только на потолок и ни один, никогда не обернул ко мне свои большие пустые глаза. О, если бы хоть раз, нежданно-негаданно, один из них подмигнул мне или шепнул словечко каким-нибудь подобающим ангелу голосом! Какая вечная неподвижность! Как все одно и то же во всем и повсюду! Зеркало умывальника никогда не показывало ничего, кроме того, что я сам ему покажу, и хотя я так часто изменял перед ним свое лицо, никогда не изумило меня волшебством, но всегда возвращало мне мои самые фантастические гримасы в том же самом виде, верно и надежно. И из рабочего столика у окна никогда не слышались тревожные писки, чтобы я мог захватить с поличным катушки, пуговицы, иголки за каким-то сокровенным Вальпургиевым сборищем!

И напрасно бродил я из комнаты в комнату в глубине квартиры, в комнату матери, в комнату отца, в большую гостиную: вещи и там не вступали ни в какие сокровенные игры, не было в них никакой тайны или тайной музыки, которую они, каждая по отдельности, могли бы доверить только мне, не было превращения или танца, на которых я мог бы захватить их врасплох, все было так ясно, так неподвижно и замкнуто, и чем дальше уходил я вглубь среди них, тем меньше ждало меня что-либо из того, чего я жаждал!

Нигде ни одной занавеси, которая вспорхнула бы, превращаясь в бабочку, нигде ни одного дивана, который, потягиваясь и чихая, принялся бы вытряхивать свою одёжку, нигде нет часов, из которых, по крайней мере, выскакивала бы кукушка, нигде ни кровати, в которой шевелился бы дух гусиного пуха, нигде ничего, что каким бы то ни было образом успокоило бы мое сознание бесконечной собственной значительности и утолило жажду игры!

Красный плюш обивки в комнате матери не вздыхал мне вслед даже облачком пыли, которое могло бы свидетельствовать, что он охотно бы ожил ради детей, а точнее — ради меня одного; Арпад и семь вождей над кроватью родителей не покидали своей рамки, напрасно я глядел на них, уговаривал, танцевал, пел и кувыркался перед ними. Ничто не двигалось, разве что мать приходила из кухни и уводила меня с собой, чтобы я не устроил в комнатах полного разгрома.

И как только она переступит порог, вещи все-таки оживают. Превращение происходит, и, с помощью моей матери, они выдают свои секреты. Но увы, какие удручающие секреты! На игру не было и намека! Нет того, чтобы польстить сознанию моей бесконечной значительности, моей единственности, — скорее меня обращало в ничто, когда все без изъятия: мебель, занавеси, диваны — заговаривали голосом матери:

— Мы стоили денег, а у тебя их нет! Много денег! Дорогих денег! Трудных денег!

Это заговорила теперь картинка над кроватью родителей, теперь Арпад с семью вождями покинули свою рамку, теперь красный плюш тоже выкрикивал: не колоти по мне, ведь я стоил денег, не жди, чтобы я сошел к тебе, ведь я стоил денег! и диваны: не жди, чтобы мы стали вытряхивать свою одёжку, ведь мы стоили денег! Одни погромче, другие потише, все тянули одну песню: не тронь, не жди от нас ничего, а не то мы сотремся, облезем, посечемся, надломимся, и придется покупать новые вещи, нам в замену!

Было ли, после этого, вообще какое бы то ни было различие между ними? Повсюду была скрытая тень одного и того же укора: «деньги, которых мало», «которые так трудно зарабатывает твой отец» и «которых у тебя нет и ох, как не скоро будут!» Сопровождаемый всеми этими укорами я плетусь, понурившись, вслед за матерью в кухню.

Но и эта кухня — до чего она мне постыла! И чем больше присматриваюсь и прислушиваюсь к матери, тем яснее чувствую: и в ней нет почти ничего, что было бы моим.

Гордость, которая, главным образом, виднелась на кончике маленького вздернутого носа, предназначалась моему отцу. Примерное усердие, которым так и проварено было ее полное лицо, — кастрюлям. А веселость, которая нет-нет да и проблескивала в ее карих глазах, — кушаньям, их испарениям, вкусам и запахам, которые витали над плитой.

А что же оставалось для меня? Самое большее — та частица, что достанется мне из этих блюд, но в сравнении с тем, чего я ожидал от матери, — ровным счетом ничего!

Угрюмые раны моего чуткого сердца, как могла бы их исцелить однообразная суматоха матери вокруг плиты? Все эти пробования, помешивания, размалывания, ощипывания, все эти вылущивания, выпаривания, закатывания крышек, — всё это не открывало ничего, ну ровным счетом ничего в моей собственной тревожной исключительности!

Чем польстили моей неповторимости эти кастрюли, которые я не мог даже передвинуть на плите, из которых не мог даже попробовать? Как они заговаривали со мной, если не привычным глупым пыхтением и невнятным шипением? Напрасно мечтал я услышать наконец что-нибудь другое, что-нибудь в таком роде: прочь отсюда, все ложки! пусть помешивает только этот мальчик! И если в этой кастрюле подгорит, мы подгорим для него одного! Но не слышно было ни хора кастрюль, ни хора кушаний, и моя мать не вспыхнула вдруг гордостью за меня, чтобы бросить все и обнять меня страстно: Ты мой самый любимый, самый дорогой ребенок! Бросаю все, и пойдем плясать, танцевать! А служанка пусть бьет в помидорный казанок, как в барабан! Ура! Начали! Вот она, мать со своим младшим сыном! Не хватало только, чтобы с треском растворилась дверь и вошел отец, а за ним брат с сестрой, и, завившись вокруг нас хороводом, они запели бы!

Какие несбыточные желания! И в слова-то их не облечь!

Едва лишь родило их мое сердце, как вот они уже и поглощены его угрюмыми ранами, и я смотрю на мать строптиво и отчужденно: нет, она не чувствует ничего, решительно ничего из того, что мне хотелось бы, не желает танцем и песней возместить то, что упустили сделать ради моего увеселения кастрюли и овощи в кухне и мебель в комнатах. Она не сделала и шага навстречу моей неповторимости, а ведь могла бы вырваться на миг из своей суматохи и сказать: я вижу тебя, сынок, я знаю, кто ты, и люблю только тебя, эти кастрюли, этот огонь, это пыхтение и суета не имеют никакого значения! Значение имеешь только ты! Могла бы повести умильные речи: ах, какие у тебя глаза! нет красивее твоих глаз, твоих волос! и когда-нибудь осыпать меня всего поцелуями, или хотя бы, среди пыхтений, в разгар суматохи, воскликнуть страстно: ах ты мой единственный! только не выдавай меня брату с сестрой! А если не восклицать со страстью, то хоть сказать тихо: какая жалость, я не могу ни петь, ни танцевать — ноги не прыткие, уши не чуткие, да и готовить надо, ведь кушать — это хорошо, ты и сам знаешь. Но после я тебя до того зацелую, что голова пойдет кругом, и кухня вместе с нею!

Но она и этого не говорила, а я уже был готов довольствоваться и меньшим. К примеру: какая жалость, сынок, не могу зацеловать тебя так, чтобы кругом пошла кухня, и ты с нею вместе, но я буду сказывать тебе сказки — об этой курице, когда она еще была жива и скребла землю когтями, и об этой морковке, когда бабочки еще садились на нее и засыпали…

Да, да, отозвался бы я, это уже другой разговор, и я простил бы ей, что ноги не прыткие и уши не чуткие, и что она не может зацеловать меня, ни воскликнуть страстно. Я простил бы ее сказкам глупость и бесчувственность вещей, потерянное время, которое я постоянно провожу в их обществе; и я даже простил бы то, что я не единственный ребенок.

Вход
Поиск по сайту
Ищем:
Календарь
Навигация