Порожденное ночными кошмарами, Горе вскоре является молодцу и наяву, в момент, когда молодец, доведенный до отчаяния нищетой и голодом, пытается утопиться в реке. Оно требует от молодца поклониться себе до «сырой земли» и с этой минуты неотступно следует за молодцем. Молодец хочет вернуться к родителям, но Горе «наперед зашло, на чистом поле молодца встретило», каркает над ним, «что злая ворона над соколом»:
Ты стой, не ушел, доброй молодец!
Не на час я к тебе, Горе злочастное, привязалося:
Хошь до смерти с тобою помучуся!
Не одно я, Горе, – еще сродники,
а вся родня наша добрая;
все мы гладкие, умилные;
а кто в семью к нам примешается, —
ино тот между нами замучится!
Такова у нас участь и лутчая.
Хотя кинься во птицы воздушныя,
хотя в синее море цы пойдешь рыбою, —
а я с тобою пойду под руку под правую
[443].
Ясно, что автор «Повести о Горе Злочастии» не на стороне этих «уроков жизни», не на стороне Горя с его недоверием к людям и глубоким пессимизмом. В драматическом конфликте молодца и Горя, воплощающего злую действительность, автор «Повести» на стороне молодца. Он глубоко ему сочувствует.
Такое отделение авторской точки зрения от преподносимых в произведении нравоучений, оправдание человека, который с церковной точки зрения не мог не считаться «грешником», было замечательным явлением в литературе XVII в. Оно означало гибель средневекового нормативного идеала и постепенный выход литературы на новый путь индуктивного художественного обобщения – обобщения, опирающегося на действительность, а не на нормативный идеал.
* * *
В тесной связи с общими тенденциями оправдания человеческой личности, столь свойственными демократической литературе, находится и все творчество Аввакума. Различие только в том, что в творчестве Аввакума это оправдание личности ощущается с большей силой и проведено с несравненной тонкостью.
Оправдание человека сочетается в творчестве Аввакума, как и во всей демократической литературе, с опрощением художественной формы, стремлением к просторечию, отказом от традиционных способов идеализации человека.
Ценность чувства, непосредственности, внутренней, душевной жизни человека была провозглашена Аввакумом с исключительной страстностью. Сочувствие или гнев, брань или ласка – все спешит излиться из-под его пера. «Ударить душу перед богом»
[444] – вот единственное, к чему он стремится. Ни композиционной стройности, ни тени «извития словес» в изображении человека, ни привычного в древнерусской учительной литературе «красноглаголания» – ничего, что стесняло бы его непомерно горячее чувство во всем, что касается человека и его внутренней жизни. Нередкая в творчестве Аввакума церковная риторика не коснулась изображения человека. Ни один из писателей русского Средневековья не писал столько о своих чувствах, как Аввакум. Он тужит, печалится, плачет, боится, жалеет, дивится и т. д. В его речи постоянны замечания о переживаемых им настроениях: «ох, горе мне!»
[445], «грустко гораздо»
[446], «мне жаль…»
[447]. И сам он, и те, о ком он пишет, то и дело вздыхают и плачут: «…плачютъ миленькие, глядя на нас, а мы на них»
[448]; «умному человеку поглядеть, да лише заплакать, на них глядя»
[449]; «плачючи кинулся мне в карбас»
[450]; «и все плачют и кланяются»
[451]. Подробно отмечает Аввакум все внешние проявления чувств: «сердце озябло и ноги задрожали»
[452]. Так же подробно описывает он поклоны, жесты, молитвословия: «бьет себя и охает, а сам говорит»
[453]; «и он, поклоняся низенко мне, а сам говорит: „спаси бог“»
[454].
Он стремится вызвать к себе сочувствие читателей, жалуется на свои страдания и горести, просит прощения за свои грехи, описывает все свои слабости, в том числе и самые будничные.
Нельзя думать, что это оправдание человека касается только самого Аввакума. Даже враги, даже его личные мучители изображаются им с симпатией к их человеческим страданиям. Вчитайтесь только в замечательную картину страданий Аввакума на Воробьевых горах: «Потом полуголову царь прислал со стрелцами, и повезли меня на Воробьевы горы; тут же – священника Лазаря и старца Епифания, обруганы и острижены, как и я был прежде. Поставили нас по разным дворам; неотступно 20 человек стрельцов, да полуголова, да сотник над нами стояли – берегли, жаловали, и по ночам с огнем сидели, и на двор с…ть провожали. Помилуй их Христос! прямые добрые стрелцы те люди, и дети таковы не будут, мучатся туды же, с нами возяся; нужица-та какова прилучится, и оне всяко, миленькие, радеют… Оне горюны испивают до пьяна, да матерны бранятся, а то бы оне и с мучениками равны были»
[455]. «Дьявол лих до меня, а человеки все до меня добры»
[456], – говорит Аввакум в другом месте.
Сочувствие к своим мучителям было совершенно несовместимо со средневековыми приемами изображения человека в XI–XVI вв. Это сочувствие стало возможно благодаря проникновению писателя в психологию изображаемых лиц. Каждый человек для Аввакума – не абстрактный персонаж, а живой, близко ему знакомый. Аввакум хорошо знает тех, о ком он пишет. Они окружены вполне конкретным бытом. Он знает, что его мучители только выполняют свою стрелецкую службу, и поэтому не сердится на них.
Мы видели уже, что изображение личности вставлено в бытовую рамку и в других произведениях русской литературы XVII в. – в «Житии Ульянии Осорьиной», в «Повести о Марфе и Марии». В демократической литературе бытовое окружение отчетливо ощущается в «Повести о Ерше Ершовиче», в «Повести о Шемякином суде», в «Службе кабаку», в «Повести о попе Савве», в «Сказании о крестьянском сыне», в «Стихе о жизни патриарших певчих» и др. Во всех этих произведениях быт служит средством опрощения человека, разрушения его средневековой идеализации.