Стромилов, все так же крадучись, добрался до крыльца и дернул за медное кольцо, служившее ручкой. Дверь не поддалась. Тогда ему ничего не оставалось, как ударить пару раз этим кольцом по самой двери. Хотел ли он того или нет, но получилось громко. В сенях послышались шаги. Дверь открыла сама Марфа. Она была в шелковом домашнем халате и с распущенными по пояс волосами. Это зрелище было столь привлекательным, что воевода даже крякнул от удовольствия.
– Доброго здоровья, Марфа Ивановна! – произнес он сладострастно.
– Доброго, Юрий Яковлевич, – ответила женщина с иронией в голосе, – что-то ты повадился увечным ко мне являться? Аль благоверная твоя воротилась?
Воевода вынул из-под опашня перевязанную руку и смущенно проговорил:
– Да нет, Мáрфушка, любовь моя ненаглядная, это мы с князем Федором на саблях бились понарошку. Нечаянно как-то получилось!
Стромилов замолчал, рассматривая раненую руку, потом спрятал ее обратно под опашень и тихо спросил:
– В дом-то пустишь?
Женщина коротко хохотнула и посторонилась, пропуская воеводу внутрь.
– Заходи, Юрий Яковлевич, не на пороге же тебя держать!
Стромилов тут же стремительно ворвался внутрь дома. В сенях раздался громкий топот его подкованных сапог. Марфа осмотрелась по сторонам и уже хотела было закрыть за собой дверь, как вдруг откуда-то сбоку, словно черт из садка, вынырнул пройдоха-дворник Ермолай.
– Так как же, сударыня Марфа Ивановна, – нагло улыбаясь, спросил он, – гостечек твой до утра, чай, или как?
– А твое какое собачье дело? – нахмурилась Марфа.
– Так вот и спрашиваю, – поклонился ей Ермолай, – ночь уже! Выпускать мордашей?
[260]
– Выпускай! – коротко бросила гордая княжна и захлопнула дверь.
Ермолай, ехидно улыбаясь, поклонился закрытой двери и мгновенно исчез в темноте за домом.
– Ну все ясно, выпускаю, значит! – послышался в ночи его высокий «бабский» голос.
При последних словах Ермолая из-за соседнего куста совершенно неожиданно появилось до смерти испуганное лицо незнакомца, который до сих пор никак не выдавал своего присутствия. Некоторое время он и Маврикий молча, выпучив глаза, смотрели друг на друга, словно пытались осознать весь ужас своего положения. Впрочем, продлилось это остолбенение ровно до звона падающих цепей и дьявольского рычания собак, несущихся в их сторону.
Маврикий бежал по ночной, едва освещенной деревянной мостовой Гостиного двора, не чувствуя под собою ног, а чтобы, не дай бог, ничего не мешало бегу, задрал до пояса полы видавшей виды однорядки. За ним, брызжа тягучей слюной и колотя ушами по собственной жуткой морде, бежал огромный пес, даже название породы которого не сулило Маврикию ничего хорошего. К счастью, до спасительного забора послушник добежал первым и прежде, чем мордаш успел сожрать его живьем, одним прыжком преодолел преграду высотой не менее полутора саженей
[261]. Пес в свою очередь, не имея возможности добраться до беглеца, с такой силой атаковал сам забор, что потряс его до основания. Маврикий, сидевший наверху, не удержался и свалился с другой стороны забора прямо в кусты колючего шиповника, издав при этом жалостливые стенания. Впрочем, ему еще сильно повезло потому, что с другой стороны Гостиного двора вслед за собачьим лаем и рычанием донеслись истошные вопли так и не добежавшего до своего спасительного забора незнакомца:
– Jezu, Maryjo! Mój dupek! Idź do diabła, pies!
[262]
Утром Маврикий с обозом вернулся в обитель. Он зашел в келью как раз в тот момент, когда Феона совершал келейное правило
[263] у иконостаса. Маврикий тихо опустился на колени и принялся молиться вместе с наставником. Задув свечу, Феона повернулся к послушнику и коротко произнес:
– Рассказывай?
Рассказ Маврикия занял довольно много времени. Послушник не упустил не одной мелочи из того, что происходило с ним в городе, но Феону больше всего заинтересовал неизвестный, блаживший в ночи по-польски, и раненый воевода. Он еще раз заставил Маврикия вспомнить встречу Стромилова с Марфой, а под конец неожиданно спросил:
– А какая рука у воеводы была перевязана, Маврикий?
– Правая, – не задумываясь, ответил послушник.
Феона взял со стола возвращенную ему перчатку, поднял ее на высоту своего лица и, повернувшись к ученику, тихо произнес:
– А перчатка левая!
Глава 25
На рабочем столе отца Феоны ровной стопкой лежали псалтырь и тетрадь Маврикия. Рядом стоял письменный прибор с медной косушкой
[264], наполненной «вареными» чернилами из древесной коры и железного купороса. Из узкого глиняного шкалика
[265] с загнутыми краями торчал плоский нож с костяной ручкой, деревянное правильце
[266] и три упругих гусиных пера. Сам вновь назначенный книжный хранитель восседал на удобном резном стуле, обитом сиреневым бархатом, и со смешанным чувством любопытства и легкой иронии наблюдал за своими собеседниками, неловко и суетливо ерзавшими на колченогой лавке, у противоположного края стола. Сидящими на лавке, как несложно было догадаться, были: послушник Маврикий с забинтованной головой и чернец Епифаний с перевязанной шеей, а ирония бывалого Феоны легко объяснялась пониманием того, что с этих пор на его плечи легла опека сразу над двумя недорослями, легко находящими себе неприятности буквально на ровном месте.
Феона пригладил рукой мягкую, как шелк, седеющую бороду и, глядя на чернеца, негромко произнес:
– Ну, брат Епифаний, теперь рассказывай, как мальчик Данилка Загрязский стал монахом Гледенской обители. Только все подробно говори и ничего не пропускай!
Епифаний понуро взглянул на Феону. Потрогал повязку на шее и сипло, с изрядным усилием выговорил:
– Ты же, отче, получается, знаешь…
Феона бросил холодный, пронизывающий взгляд на молодого монаха и назидательно проговорил, ударяя на каждом слове:
– Сейчас неважно то, что я знаю. Важно то, чего я не знаю… а знать должен!
– Хорошо! – просто ответил Епифаний и тут же задумался, уперев взгляд в небольшое чернильное пятно на самом краю письменного стола.