Во многих строках видны отголоски учения Белинского о необходимости беллетристики: «Учите нас быть лучшими, чем мы есть; укореняйте в нас уважение к доброму и прекрасному, не потворствуйте вторгающейся в общество апатии к явлениям сомнительным или и вовсе презренным, но обнажайте и преследуйте подобные явления во имя правды, совести и человеческого достоинства; растолковывайте нам наши обязанности человеческие и гражданские, — мы еще так смутно их понимаем; распространяйте в большинстве массу здравых, дельных и благородных понятий, — и вам будет прощен недостаток таланта». Интересно, что знаменитые слова принадлежат Боткину и сочувствие пушкинской «черни» тоже выражено им: «Нет науки для науки, нет искусства для искусства — все они существуют для общества, для облагорожения, для возвышения человека, для его обогащения знанием и материальными удобствами жизни; и, вопреки Пушкину, «чернь» всегда вправе сказать поэту и ученому:
Нет, если ты небес избранник,
Свой дар, божественный посланник,
Во благо нам употребляй…»
Этот цикл статей намного превосходит всё остальное, написанное Некрасовым в этом роде. Это была критика, намеренно не скрывающая своей тенденциозности, с самого начала провозгласившая свои идеалы и ценности и с их позиций готовая найти идейные недостатки даже у Диккенса в «Тяжелых временах», но одновременно толерантная к оппонентам, готовая хвалить и Григоровича за «Школу гостеприимства», и Дружинина за статьи о Пушкине и, упрекая Писемского за его концепцию, видеть в его статье о Гоголе много хорошего. Эта критика стремилась расстаться с прошлым, еще остававшимся в настоящем, но не переходила на личности и корила за подобное других. Авторы делали много очень интересных частных замечаний, например о Гоголе. При этом заметно их старание возродить традицию, говоря о литературе, вести разговор о жизни, для чего, например, использовались публикации старинных документов в «Москвитянине» или севастопольских дневников в «Отечественных записках». Словом, эта критика давала ощущение начала общего интереса и общих целей, она пронизана радостью, в ней отсутствует даже намек на ожесточение борьбы. Она смела, но не жестока и не агрессивна, чаще примирительна. Она сама осознавала себя молодой или как минимум отвечающей на запросы молодежи. Это ярко отразилось в начальных строках последней статьи за 1855 год, напечатанной в декабре: «Читатель, Вам, вероятно, часто случалось слышать, а может быть и самому говорить, что в наше время в самом воздухе есть что-то располагающее — как бы сказать? — к откровенности, к излияниям, к признаниям, — одним словом, к сознанию, с которым неразрывно связано стремление к усовершенствованию. Благородная, великая черта времени! великая и высокоутешительная черта в народе, могучее доказательство здоровья и силы, залог прекрасного будущего!» Эта атмосфера порыва к будущему и дружелюбия, видимо, оказалась благоприятной для журнала, и равновесие удалось сохранить: в 1855 году, несмотря на усиление позиций Чернышевского, в «Современнике» эпизодически печатался Анненков, несколько раз выступил Дружинин, успехом пользовался боткинский перевод из Карлейля, Толстой опубликовал «Рубку леса» и первые два «Севастопольских рассказа», Гончаров — фрагменты путевых заметок и очерков, впоследствии вошедших в книгу «Фрегат «Паллада», выходили стихи Фета, Полонского, Майкова, самого Некрасова. Судя по всему, такая «цветущая сложность» и разнообразие оказались близки и интересны читающей публике, чьи запросы на тот момент удалось угадать. В ноябре в постскриптуме письма Боткину Некрасов сообщает: «Не сглазить бы, подписка повалила! И сколько новых, — понять не могу, что из этого выйдет».
Это предчувствие перемен, открывающегося поля деятельности омрачалось тремя некрологами. В конце апреля умер печатавшийся в «Современнике» сотрудник Грановского Николай Григорьевич Фролов, неплохой ученый и популяризатор науки. В августе в германском Эмсе, не выдержав борьбы со смертельной болезнью, застрелился Владимир Алексеевич Милютин. 4 октября в Москве скоропостижно скончался Тимофей Николаевич Грановский. Эти смерти вызвали искренний отклик Некрасова. В начинавшуюся эпоху не входили как раз те, кому наконец-то открывался простор для деятельности. Отношения с Грановским были прохладными, он давно ничего не печатал в «Современнике», но Некрасов переживал его смерть как утрату близкого человека. Он писал Боткину очень проникновенно, как будто развивая мысли, выраженные в стихотворении «Блажен незлобивый поэт…»: «Ни о ком я так не жалел после Б[елинского], даже о Гоголе, может быть, потому, что лично его не знал. <…> вот уж 4-й час сижу один — измаялся, думая, жалея, припоминая. К этой скорби примешивается другая — понятная. Нет! не живется у нас людям, которые всего нам нужнее! <…> В деятельности писателя не последнюю роль играет так называемое духовное сродство, которое существует между людьми, служащими одному делу, одним убеждениям. Иногда у изнемогающего духом писателя в минуты сомнения, борьбы с соблазном, в самых муках творчества встает в душе вопрос: да стоит ли мне истязать себя? Если и добьюсь чего-нибудь путного, кто оценит мой труд? Кто поймет, чего мне это стоило? Кто будет ему сочувствовать? Так, по крайней мере, бывало со мной. <…> И в эти минуты к кому с любовью, с верой обращалась мысль моя? К тебе, к Тургеневу, к Грановскому. В эти же минуты я всегда глубже жалел Б[елинского] (человек никогда не может отделаться от самолюбия!)».
Сам Некрасов в это время как будто находится на развилке — в своих статьях он устремляется в будущее, при этом видит много причин присоединиться к Грановскому, Фролову и Милютину. Его болезнь в 1855 году усилилась и начала казаться ему смертельной. «Я болен — и безнадежно», — пишет Некрасов Толстому 17 января. В конце июня сообщает о том же Тургеневу: «Болезнь моя сделала заметные шаги вперед — я кашляю и бешусь, что у моей груди, как на смех, только и осталось силы для произведения этих противных звуков!» Дружинину 6 августа: «Сырость — враг мой, тотчас делаюсь болен, горло зудит, и во всех членах такое ощущение лихорадочного холоду, какое у здорового может быть только после пятичасового лежания нагишом на сырой земле в дурную погоду». Петербургский врач Шипулинский в конце августа диагностировал у Некрасова венерическую болезнь, не прибавив пациенту оптимизма. Конечно, поэт не терял надежды на выздоровление. В октябре он писал Боткину: «Кстати, горло у меня вовсе не болит, как у здорового, ранки в нем очень уменьшились, но не исчезли вовсе, — беда в том, что из 50-ти дней я только 25, и то в разбивку, мог принимать лекарство, поминутно портится желудок, — тощ я очень стал, но духом бодр…» В это время Некрасов будто бы находился между жизнью и смертью, размышлял о судьбе журнала, о будущем его и в целом русской литературы, о своем будущем как поэта и издателя и одновременно верил в неизбежность своей скорой смерти.
Так же к определенному рубежу подошли отношения Некрасова с Авдотьей Яковлевной Панаевой, очевидно, все эти годы непростые. В апреле после ссор с участием брата Некрасова Федора и брата Панаевой Аполлинария Яковлевича Брянского между квазисупругами происходит разрыв, воспринимавшийся ими как «окончательный». Некрасов уехал в Ярославль, Панаева осталась в Петербурге. Однако в середине апреля, узнав о болезни новорожденного сына, Некрасов возвратился в столицу. «Простившись с тобой, — писал Некрасов Тургеневу немного спустя, — я уехал — и скоро мне дали знать, что бедному мальчику худо. Я воротился… Бедный мальчик умер. Должно быть, от болезни, что ли, на меня это так подействовало, как я не ожидал. До сей поры не могу справиться с собой». Общее горе (видимо, это был уже второй умерший ребенок Некрасова и Панаевой), однако, не привело к примирению. Некрасов снова уехал в Ярославль и затем 20 апреля в Грешнево. Там он впервые увидел восьмилетнюю единокровную сестру Лизавету, к которой с тех пор всегда испытывал теплые чувства и принимал участие в ее судьбе. В Грешневе Некрасов прожил до середины мая и, возможно, по просьбе Панаевой, приехал в Москву, где поселился в гостинице Шевалье. 21 мая туда же приехала Панаева. До июня они жили вместе в гостинице, но так и не помирились, и 13 июня Панаева вернулась в Петербург. 17 июня Некрасов поселился вместе с Боткиным на даче в Петровском парке под Москвой, получая на свои «жестокие» письма (которые до нас не дошли) ответы Авдотьи Яковлевны, полные упреков. Таким образом, ссора продолжалась в переписке. Однако в середине июля Панаева приехала в Петровский парк и поселилась на той же даче «наверху в двух прекрасных и свободных комнатах». Судя по всему, именно тогда состоялось примирение при посредничестве Боткина, который 5 августа сообщил Тургеневу: «Она очень хороша теперь с ним: внимательна и женственна, — насколько она может быть женственной. Впрочем, мы живем очень приятно». Видимо, когда 18 августа Некрасов возвращался в Петербург, он ехал вместе с Панаевой. Длившаяся четыре месяца «ссора» не привела к окончательному разрыву, однако и здесь было ощущение близящегося конца.