И очи потешил во храме Петра
Великой комедией Рима».
Что-то приводило в восторг, что-то отталкивало: «Все эти дни я смотрел разные религиозные дивы, подобных которым нигде нельзя увидать, кроме Рима. Сейчас воротился с самой эффектной церемонии. Папа с балкона благословлял народ и кидал буллы. Огромная площадь Св[ятого] Петра битком была набита народ[ом] и экипажами. Зрелище удивительно красивое — в размерах колоссальных. Сегодня вечером Св[ятой] Петр будет весь мгновенно освещен — пойду смотреть». Другие итальянские города вызывали меньше симпатии: «Чивитта-Веккии, гнусный приморский городишко в 50-ти милях от Рима»; «Ливорно такая дрянь, о которой не стоит говорить. Вообще Италия зимой, куда ни загляни — жалкая вещь…» В общем, особого восторга, упоения, эстетического наслаждения Некрасов не испытал — во всяком случае, не сообщил о подобных чувствах в письмах. Все эти «статуи и картины» не представляли для него трепетного интереса, свидание с ними ничего не перевернуло в его душе.
В том же духе Некрасов писал о пейзажах Италии: в значительной степени как выздоравливающий больной, для которого окружающая природа — это «климат», воздействующий на его организм: «Здесь воздух чудо — тепло, как летом, большую часть дней (кроме ноября, который был дурен и холоден), но вряд ли полезен мне римский воздух, — как подует широко, так от волнения грудь теснит. Говорят, это признак хороший в больном, но вообще я чувствую себя слабее, чем когда-либо». Иногда поэт был доволен открывающимися видами, порой они вызывали раздражение, но в любом случае и природа Италии (о Франции, Австрии и Германии в этом отношении он практически ничего не писал) не стала для него эстетическим открытием, не пробудила его творческой мысли.
То, что Европа его не тронула ни природой, ни культурой (не говоря уже о политической жизни), в самом начале путешествия Некрасов объяснил слишком поздним приездом: «Да, хорошо было бы попасть сюда, когда впечатления были живы и сильны и ничто не засоряло души, мешая им ложиться. Я думаю так, что Рим есть единственная школа, куда бы должно посылать людей в первой молодости, — в ком есть что-нибудь непошлое, в том оно разовьется здесь самым благодатным образом, и он навсегда унесет отсюда душевное изящество, а это человеку понужней цинизма и растления, которыми дарит нас щедро родная наша обстановка. — Но мне, но людям, подобным мне, я думаю, лучше вовсе не ездить сюда. Смотришь на отличное небо — и злишься, что столько лет кис в болоте, — и так далее до бесконечности. Возврат к впечатлениям моего детства стал здесь моим кошмаром, — верю теперь, что на чужбине живее видишь родину, только от этого не слаще и злости не меньше. Всё дико устроилось в русской жизни, даже манера уезжать за границу, износивши душу и тело… Зачем я сюда приехал?»
Можно видеть в этом признании Некрасова объяснение им своей неспособности встать на сторону «чистого искусства», проповедуемого Дружининым и его сторонниками («нет в тебе поэзии свободной»). Он как будто завидует людям, подобным Боткину или Тургеневу. В его душе никогда не было тех крыльев, которые позволяли другим, пребывая в николаевской России, подниматься над этой действительностью, переноситься в прекрасный мир искусства, высоких философских абстракций. Рим, Италия заставили Некрасова острее почувствовать «приземлен-ность» свою и своего творчества и одновременно острее ощутить ее как свой удел.
Заграничная поездка принесла изменения в личную жизнь. Практически всё время за границей Некрасов провел вместе с Панаевой: она отправилась раньше, в Вене они встретились и до конца поездки почти не расставались. Кризис в их отношениях миновал, сменившись почти идиллией. При этом, однако, у Некрасова возникло ощущение какой-то ретроспективное™ отношений после разрыва, после смерти любви, основанных уже не на страсти, а на привычке и воспоминаниях о том, как хорошо им было вместе. Некрасов много и откровенно пишет об этом наиболее близким друзьям, прежде всего Тургеневу, чей любовный опыт был схож с некрасовским (во всяком случае, был не менее запутанным и странным), и Боткину, ставшему, отчасти поневоле, свидетелем и участником семейных ссор и примирений.
В самом начале жизни в Риме Некрасов в письмах Тургеневу рисует достаточно идиллическую картину отношений, превратившихся в почти «приятельские»: «А[вдотья] Я[ковлевна] теперь здорова, а когда она здорова, тогда трудно приискать лучшего товарища для беспечной бродячей жизни. Я не думал и не ожидал, чтоб кто-нибудь мог мне так обрадоваться, как обрадовал я эту женщину своим появлением. Должно быть, ей было очень тут солоно, или она точно меня любит больше, чем я думал. Она теперь поет и подпрыгивает, как птица, и мне весело видеть на этом лице выражение постоянного довольства — выражение, которого я очень давно на нем не видал. Всё это наскучит ли мне или нет, и скоро ли — не знаю, но покуда ничего — живется». Однако чуть позднее уже с Боткиным он делится своим разочарованием: «Сказать тебе по секрету — но чур по секрету! — я, кажется, сделал глупость, воротившись к… Нет, раз погасшая сигара — не вкусна, закуренная снова!.. Сознаваясь в этом, я делаю бессовестную вещь: если б ты видел, как воскресла бедная женщина, — одного этого другому, кажется, было бы достаточно, чтоб быть довольным, но никакие хронические жертвы не в моем характере. Впрочем, совестно даже и сказать, чтоб это была жертва, — нет, она мне необходима столько же, сколько… и не нужна… Вот тебе и выбирай, что хочешь. Блажен, кто забывать умеет, блажен, кто покидать умеет — и назад не оглядывается… Но сердце мое очень оглядчиво, черт бы его побрал! Да и жаль мне ее, бедную…»
Видимо, теперь уже у Некрасова возникала мысль о разрыве и бегстве от возлюбленной, которая не реализовалась исключительно из-за привычки. «Я очень обрадовал А[вдотью] Як[овлевну], которая, кажется, догадалась, что я имел мысль от нее удрать. Нет, сердцу нельзя и не должно воевать против женщины, с которой столько изжито, особенно когда она, бедная, говорит пардон. Я по крайней мере не умею и впредь от таких поползновений отказываюсь. И не из чего и не для чего! Что мне делать из себя, куда, кому я нужен? Хорошо и то, что хоть для нее нужен. Да, начинать снова жить — поздно, но жить мне еще можно — вот на чем я остановился», — писал Некрасов Тургеневу 17 февраля (1 марта) 1857 года, возвратившись к Панаевой в Рим из Парижа, где встречался с Тургеневым и Толстым. Эти слова во многом находятся в противоречии с несомненной устремленностью Некрасова в будущее, свидетельствуя скорее о том, что он как будто уговаривает себя. Ясно, что, если человек хочет жить, если еще надеется на будущее, такие отношения есть предвестие расставания, затянувшегося благодаря «оглядчивости» сердца, свидетельство тлеющей симпатии, страха остаться одному, разрушить сложившийся быт.
Всё-таки заграничная поездка была для Некрасова прежде всего отдыхом. Теперь, когда корректуры «Современника» читал Чернышевский, а за финансами журнала следил Ипполит Панаев, у Некрасова появилось время на длинные письма, адресованные тем, с кем ему хотелось иметь тесные отношения: Тургеневу, Боткину, Толстому. Эти письма не только длинные, но и необычайно рефлексивные. У их отправителя есть время подумать о себе, заглянуть в свои чувства, проанализировать свой характер.