Она пишет 31 января Марии Самойловне Цетлиной. Жалуется на больную руку, а в основном письмо посвящено князю Сергею Волконскому, с которым хочет познакомить Цетлиных:
…О его «Родине» я только что закончила большую статью, которой Вам не предлагаю, ибо велика: не меньше 40 печатных страниц! <…>
«Метель» свою Вам послала. Живу сама в метели: не людской, слава Богу, а самой простой: снежной, с воем и ударами в окна. Людей совсем не вижу. <…> По-чешски понимаю, но не говорю, объясняюсь знаками. Язык удивительно нечеткий, все слова вместе, учить не хочется. Таскаем с Алей из лесу хворост, ходим на колодец «пó воду». Сережа весь день в Праге… <…> видимся только вечером. — Вот и вся моя жизнь. — Другой не хочу. — Только очень хочется в Сицилию. (Долго жила и навек люблю!)
МЦ мучит молчание Пастернака, загостившегося в Берлине. В голову приходит всякое — забыл, разочаровался, увели и проч. Но в начале февраля она получает от Пастернака новую его книгу «Темы и вариации», только что вышедшую в «Геликоне», с автографом — «Несравненному поэту Марине Цветаевой, «донецкой, горючей и адской» (автоцитата. — И. Ф.) от поклонника ее дара, отважившегося издать эти высевки и опилки, и теперь кающегося. Б, Пастернак. 29. 1. 23. Берлин» — и письмом, в котором он предложил ей встретиться весной 1925 года в Веймаре. И тут вступает в игру та самая «соревнования короста» (о которой она говорила в стихах к Ахматовой). Так она скроена, ее любовь — всегда ристалище, жажда первенства, даже в ситуации предположительного равенства.
Не надо ее окликать:
Ей оклик — что охлест. Ей зов
Твой — раною по рукоять.
До самых органных низов
Встревожена — творческий страх
Вторжения — бойся, с высот —
Все крепости на пропастях! —
Пожалуй — органом вспоет.
А справишься? Сталь и базальт —
Гора, но лавиной в лазурь
На твой серафический альт
Вспоет — полногласием бурь.
И сбудется! — Бойся! — Из ста
На сотый срываются… Чу!
На оклик гортанный певца
Органною бурею мщу!
7 февраля («Не надо ее окликать…»)
Этим «мщу» закончится и ее последняя поэма — «Автобус» (1936), и адресат будет тот же. Круг замкнется.
На следующий день она начинает долгое, многостраничное, многодневное — с 8 по 14 февраля — письмо ему.
Пастернак!
Вы первый поэт, которого я — за жизнь — вижу
[84]. Вы первый поэт, в чей завтрашний день я верю, как в свой. <…>
Последний месяц этой осени я неустанно провела с Вами, не расставаясь, с книгой. Я одно время часто ездила в Прагу, и вот ожидание поезда на нашей крохотной сырой станции. Я приходила рано, в сумерки, до фонарей. Ходила взад и вперед по темной платформе — далеко! И было место — фонарный столб — без света, сюда и вызывала Вас — «Пастернак!» И долгие беседы бок о бок — бродячие. В два места я бы хотела с Вами: в Веймар, к Geethe (Гёте. — И. Ф.), и на Кавказ (единственное место в России, где я мыслю Geethe!). <…>
Еще, Пастернак, я хочу, чтобы Вас не схоронили, а сожгли. <…>
Два раза в Вашем письме: «тяжело». — Только потому, что Вы с людьми: Вы летчик! Идите к Богам: к деревьям. Это не лирика; это врачебный совет. Живут же за городом, а в Германии это легче, чем где бы то ни было. У Вас будут книги, тетради, деревья, воздух, достоинство, покой. — Да, одно темное место в Вашем письме: Вы думаете, что я по причинам «горьким и стеснительным» живу вне Берлина? Да Берлин меня сплошь обокрал, я уехала нищая, с распиленными хрящами и растянутыми жилами. Люди пера — проказа! Молю Бога всегда так жить, как живу: колодец часовенкой, грохот ручьев, моя собственная скала, козы, все породы деревьев, тетради, не говоря уж о С<ереже> и Але, единственных, кроме Вас и князя С. Волконского, мне дорогих! <…>
Никогда не слушайте суждений обо мне людей (друзей!), я многих задела (любила и разлюбила, нянчила и выронила) — для людей расхождение ведь вопрос самолюбия, которое, кстати, по-мужски и по-божески — щажу. — Не слушайте. <…>
Да, еще Вы должны подарить мне Библию, не из Ваших рук не возьму. <…>
Ваша книга — ожог! Та ливень, а эта ожог: мне было больно, и я не дула.<…>
Вы — явление природы. <…>
Возвращаясь к «единственному поэту за жизнь» и страстнейше проверив: да Один раз только, когда я встретилась с Т<ихоном> Чурилиным («Весна после смерти»
[85]), у меня было это чувство: ручаюсь за завтра, — сорвалось! Безнадежно! Он замучил своего гения, выщипал ему перья из крыл. (А Вы — бережны?) Ни от кого: ни от Ахматовой, ни от Мандельштама, ни от Белого, ни от Кузмина я не жду иного, чем он сам. <…>
Вы сейчас (в феврале этого года) вошли в мою жизнь после большого моего опустошения: только что кончила большую поэму (надо же как-нибудь назвать!) не поэму, а наваждение, и не я ее кончила, а она меня, — расстались, как разорвались! — и я, освобожденная, уже радовалась: вот буду писать самодержавные стихи и переписывать книгу записей, — исподволь — и всё так хорошо пойдет.
И вдруг — Вы: «Дикий, скользящий, растущий»… (олень? тростник?) с Вашими вопросами Пушкину, с Вашим чертовым соловьем, с Вашими чертовыми корпусами и конвоирами!
[86]
(И вот уже стих: С аггелами — не игрывала!).
Да, у нее возник стих, и, не отрываясь от завершенного письма, МЦ пишет стихотворение «Лютня», имея в виду то, что звуки Давидовых гуслей отгоняли злых духов — аггелов: Лютня! Безумица! Каждый раз, Царского беса вспугивая: «Перед Саулом-Царем кичась»… (Да не струна ж, а судорога!)
Лютня! Ослушница! Каждый раз,
Струнную честь затрагивая:
«Перед Саулом-Царем кичась —
Не заиграться б с аггелами!»
Горе! Как рыбарь какой стою
Перед пустой жемчужницею.
Это же оловом соловью
Глотку залить… да хуже еще:
Это бессмертную душу в пах
Первому добру молодцу…
Это — но хуже, чем в кровь и в прах:
Это — сорваться с голоса!
И сорвалась же! — Иди, будь здрав,
Бедный Давид… Есть пригороды!
Перед Саулом-Царем играв,
С аггелами — не игрывала.
В те дни они обменялись открытками. Его открытка от 9 февраля не сохранилась, в отличие от открытки МЦ от 15 февраля из Праги — с изображением множества пражских крыш.