МЦ набрасывает критично-благодарный ответ Ходасевичу:
Дорогой Владислав Фелицианович!
Когда мне, после стихов, говорят «какая музыка», я сразу заподозреваю либо себя — в скверных стихах, либо других — в скверном слухе. Музыка не похвала, музыка (в стихотворении) это звуковое вне смысла, (осмысленное звуковое — просто музыка), музыка, в стихах, это перелив — любой — «Музыка», это и неудачный Бальмонт, и Ратгауз
[113] и утреннее чириканье, чь<е> угодно — только не стихи. «Музыка» в стихах — провал, а не похвала.
Поэтому я так Пропущено слово> была Пропущено слово>, когда прочла ваш отзыв о «Мóлодце». Вот уж действительно в точку! То есть — на защиту смысла, фабулы, тб, что я всегда так страстно преследую и что мне — Вы совершенно правы — хуже всего дается: не дать себя захлестнуть, нестись, но не быть несомой!
Голубчик, <не окончено>
Земле — земное. В июне МЦ починила себе все зубы (три золотые коронки) и задолжала врачу 800 крон. В лавки долг — больше тысячи. У Сергея флегмона: вся рука изрезана, на перевязи. Не сможет писать еще больше месяца. В июле Сергей Эфрон в полном истощении, еще зимой потеряв восемнадцать килограммов (осталось шестьдесят два), едет в бесплатный санаторий Земгора
[114]. Оповещает Лилю:
Со мной ничего страшного не произошло, с легкими у меня дела обстоят прекрасно — я просто переутомился до предела и врачи отправили меня на полтора месяца на отдых. Т<ак> что не волнуйся и не хорони меня до времени.
С начала войны не имел ни разу возможности так отдыхать, как отдыхаю сейчас. Круглыми днями лежу в сосновом лесу на кушетке, ем пять раз в день, пичкаюсь железом, мышьяком и пр<очим>. За первую неделю прибавил два кило.
Марина с Алей и мальчиком остались во Вшенорах. Если бы ты видела этого мальчика, Лиленька! Милый, тихий, ласковый, с большими синими глазами. Говорить еще, конечно, не умеет (1 1/2 м<есяца>), но уже звонко смеется. Почти никогда не плачет. Когда с ним говорят — приветливо улыбается. А главное прекрасно выглядит (тьфу, тьфу, тьфу не сглазить!)! Круглый, розовый, с прекрасными детскими чертами. Не подумай, что я пристрастен — он общий любимец. Его задаривают со всех сторон. <…>
Аля — девочка с золотым сердцем. <…> Она очень полна и это портит ее. Но ей трудно живется. Она много помогает по хозяйству, убирает комнаты, ходит в лавочку, чистит картофель и зелень, моет посуду, нянчит мальчика и т. д., и т. д. Тяжесть быта навалилась на нее в том возрасте, когда нужно бы ребенка освобождать от него. <…>
Что написать о себе? Весною я кончил университет, давший мне очень мало. Моя специальность — Христианское средневек<овое> искусство. Тема моего докторского сочинения: «Иконография Рождества Христова на Востоке», т. е. Византия, Сирия, Египет, Сербия, Армения и пр<очее>.
Кончаю работу, но без всякого увлечения. Я не родился человеком науки. <…>
Я живу на кухне, в к<отор>ой всегда толкотня, варка или трапеза, или гости. Отдельная комната одно из необходимейших условий работы. Знаю, что смешно писать о таких «пустяках» в Россию, где, верно, мое житье сочли бы за сверхсчастливое по части быта. Но тяжесть быта в России восполняется самой Россией. <…>
Здесь, в Европе — театр заменен зрелищем: сотни тысяч стекаются на бокс, футбол, гонки, скачки и пр<очее> и пр<очее>. Сюда отдается тот избыток народной энергии, к<отор>ый раньше шел на театро-творчество и на театро-зрительство. То же что было в древней Византии (и в Риме) трагедия и комедия заменились цирком и ристалищем. Могут еще ставиться гениальн<ые> спектакли, но театр умер, ибо единственный творец театра (не спектакля) — народ — от него отвернулся и занялся другим (и кинематографом в том числе).
Но… жив актер и не хочет умирать. Даже больше — театр умирает, а актер размножается. На первый взгляд выглядит нелепым парадоксом, но только на первый взгляд. (Ведь писатель пишет не потому, что есть литература. То же актер.) Вот от актерства я и отошел.
Есть и редкие радости. Об «Октябре» — главе из книги С. Эфрона «Записки добровольца» (На чужой стороне. 1925. № 11) — хорошо отозвался Ю. Айхенвальд (Руль. 1925. 30 сентября), назвав «яркой и живой».
От Валентина Федоровича Булгакова МЦ узнает об отзыве Георгия Адамовича на ее «Мóлодца» в «Звене» (№ 129. 20 июля). Булгакову она пишет 12 августа: «Фамилия Адамович не предвещает ничего доброго, — из неудавшихся поэтов, потому злостен». На сей раз она все-таки слегка погорячилась, впрочем, как и много раз вообще. Адамович писал, умело отмеряя дозу негатива:
Нельзя сомневаться в исключительной даровитости Марины Цветаевой. Читая ее, нередко приходится думать: «победителей не судят». Все средства, употребляемые ею, — качества не перворазрядного. Вся внешность ее поэзии — скорей отталкивающая. Тон — льстивый, заискивающий, большей частью фальшивый. Но настоящий художник всегда обезоруживает, наперекор предположениям: так и Цветаева. По редкому дару певучести, по щедрости этого дара ее можно сравнить с одним только Блоком. Конечно, шириной, размахом, диапазоном голоса Цветаева значительно превосходит Анну Ахматову. Если же мы, не задумываясь, отдадим «пальму первенства» Ахматовой, то только потому, что стихи — не песня и поэзия все-таки не музыка.
«Мóлодец» — только что вышедшая сказка Цветаевой — вещь для нее очень характерная. Она кажется написанной в один присест. Есть страницы сплошь коробящие, почти неприемлемые. Все разухабисто и лубочно до крайности. Нужен был подлинный и большой талант, чтобы из этого болота выбраться, чтобы всю сказку спасти. Цветаевой это оказалось под силу. Она дыханием оживила стилистически мертвые стихи. Более того: «Мóлодец» в целом — очаровательная вещь, очень свежая, истинно-поэтическая. Закрывая книгу, ни о каких недостатках не помнишь. Все кажется прекрасным.<…>
Начало сказки отдаленно напоминает баллады Бюргера и Жуковского, последние страницы — погоню в «Лесном царе»: так же все страшно и чудесно. <…>
Сказка Цветаевой написана языком не разговорным, не литературным или книжным, а «народным». Я отдаю должное изобретательности Цветаевой, если она изобрела большинство встречающихся в ее сказке оборотов и выражений. Я преклоняюсь перед ее знанием русского языка, если она все эти речения взяла из обихода, а не выдумала. Не берусь судить, какое из двух предположений правильное. Но с уверенностью я говорю: насколько наш обыкновенный, простой, развенчанный и оклеветанный «литературный» язык богаче, сильнее, выразительнее цветаевского волапюка! <…>
Некоторые страницы «Мóлодца» гораздо больше напоминают Андрея Белого, чем народные песни, — например, вся глава о «мраморах».