Солнце
ночь потопа высушило жаром.
У окна
в жару встречаю день я.
Только с глобуса — гора Килиманджаро.
Только с карты африканской — Кения.
Голой головою глобус.
Я над глобусом
от горя горблюсь.
Мир
хотел бы
в этой груде гóря
настоящие облапить груди-горы.
…..
Столбовой отец мой
дворянин,
кожа на моих руках тонка.
Может,
я стихами выхлебаю дни,
и не увидав токарного станка.
Пролетарий проговорился, оказался белой косточкой, и в предсмертной записке у него другой стих: «Любовная лодка разбилась о быт».
И полушки не поставишь
На такого главаря.
Лодка-то твоя, товарищ,
Из какого словаря?
…..
То-то же, как на поверку
Выйдем — стыд тебя заест:
Совето-российский Вертер.
Дворяно-российский жест.
Только раньше — в околодок,
Нынче ж…
— Враг ты мой родной!
Никаких любовных лодок
Новых — нету под луной.
Здесь слышен свежий, только что приобретенный ею опыт. Все любовные лодки одинаковы.
МЦ давно не писала лирики. Она и поэму о Есенине не смогла написать по причине ухода от нее лирики. Ее неоплаканный Есенин взял реванш на сей раз — за счет смерти соперника. Третий поэт — МЦ — устроила их встречу:
— Здорово, Сережа!
— Здорово, Володя!
А помнишь, как матом
Во весь твой эстрадный
Басище — меня-то
Обкладывал? — Ладно
Уж… — Вот те и шлюпка
Любовная лодка!
Ужель из-за юбки?
— Хужей из-за водки.
Опухшая рожа.
С тех пор и на взводе?
Негоже, Сережа.
— Негоже, Володя.
Это второй после «Новогоднего» плач по собрату. Очерк «Герой труда» начал череду ее трудов, вызванных смертью современника. Семь стихотворений памяти Маяковского по стилистике, пожалуй, ближе к очерку о Брюсове, чем к «Новогоднему»: суховато, строго, не без горького сарказма. Финальный аккорд реквиема соответствует жанру:
Много храмов разрушил,
А этот — ценней всего.
Упокой, Господи, душу усопшего врага твоего.
Цикл «Маяковскому» будет опубликован в «Воле России» за 1930 год (№ 11/12).
А пока что — все те же хлопоты и письма. Саломее Андрониковой-Гальперн — 20 сентября 1930 года: «Дорогая Саломея, зная Ваше доброе сердце, еще просьба, даже две: 9-го Окт<ября> (26-го сент<ября> по-старому) мой день рожденья — 36 лет — (недавно Але исполнилось 17)
[207] подарите мне по этому почтенному, чтобы не написать: печальному, случаю две пары шерстяных чулок, обыкновенных, прочных, pour la marche
[208], хорошо бы до 9-го, ибо замерзаю. На 38–39 номер ноги. Это — первая просьба. Вторая же: если у Ирины (дочь Саломеи. — И. Ф.) есть какая-нибудь обувь, ей ненужная, ради Бога — отложите для Али. Горы съели всё, т. е. и сандалии и башмаки, а наши дела таковы, что купить невозможно. Аля носит и 38 и 39 и, по желанию, 40-вой, преимущественно же 39-й. Так что, если что-нибудь освободится и еще держится — не отдавайте никому. На ressemelage
[209] мы способны». Все будет сделано, как МЦ просит. 3 октября: «Огромное спасибо за чудные чулки — как раз по мне и уже на мне. Ходила за ними вчера на почту под отьездный колокольный коровий звон».
В начале октября, 9-го, вернулись в Мёдон. Четырехглазая собака осталась в Савойе. На что жить? Ниоткуда ничего. Вся надежда на «Мóлодца», дважды переведенного — Алеком Броуном и самостоятельно, полгода работы. Пристроить свой перевод МЦ попробовала через пастернаковского друга Шарля Вильдрака, французского поэта и драматурга, вхожего в парижские редакции. Они обменялись трудами — он прислал ей пару своих книг, она ему — рукопись перевода. Встречались, общались, но из дружбы этой ничего не вышло: дружбы не вышло.
Вышло письмо, важное для понимания цветаевского подхода к стиху. Это письмо состоит из фрагментов разных писем МЦ Вильдраку.
<Мёдон, 1930 г.>
Дорогой господин Вильдрак, я получила письмо Ваше, и книгу. Не ответила Вам раньше лишь из нежелания превращать Ваш летний отдых в эпистолярный. Но поскольку Вы уже вернулись…
Вы спрашиваете меня, почему я рифмую свои стихи:
Я католик, я крещеный. У меня есть пес ученый. Очень я его люблю, Хлебом я его кормлю!
(Жако, 6-ти лет, сын лавочницы из нашего дома) Если бы указанный автор указанного четверостишия возгласил:
«Я — христианин, обладатель собаки, которую кормлю хлебом», — этим бы он ничего не сказал ни себе, ни другим: этого бы просто не было; а вот — есть.
Вот почему, господин Вильдрак, я рифмую стихи.
…..
Белые стихи, за редчайшими исключениями, кажутся мне черновиками, тем, что еще требует написания, — одним лишь намерением, не более.
Чтобы вещь продлилась, надо, чтобы она стала песней. Песня включает в себя и ей одной присущий, собственный — музыкальный аккомпанемент, а посему — завершена и совершенна и — никому ничем не обязана.
(Почему я рифмую! Словно мы рифмуем — «почему»! Спросите народ — почему он рифмует; ребенка — почему рифмует он; и обоих — что такое «рифмовать»!)
…..
Вот попытка ответа на Ваш — легчайший! — упрек мне в том, что звуковое начало в моих стихах преобладает над словом, как таковым (подразумевается — над смыслом)! — Милый друг, всю свою жизнь я слышу этот упрек, просто — жду его. И Вы попали в точку, ничего обо мне не зная, с первого взгляда (по первому слуху)! Однако Вы оказались проницательнее других, сопоставив не только звук и смысл, но и — слово (третью державу!) Упрек же Ваш, вместо того чтобы огорчить или опечалить, заинтересовал меня, как повод к спору, из которого сама я могла бы немало извлечь для себя.