Москва, — в белоколонном зале бывшего Дворянского собрания с 17 августа по 1 сентября 1934 года — с фанфарами, литаврами, горнами и барабанами — прошел Первый Всесоюзный съезд советских писателей. Монархом советской литературы утвержден Максим Горький. Канонизирован Владимир Маяковский, превознесен Борис Пастернак. Объявлен соцреализм. В верности ВКП(б) поклялись все советские писатели, кроме отсутствующих — Булгакова, Платонова, Мандельштама и Ахматовой. Молодой поэт из народа Александр Прокофьев с трибуны съезда по легкомыслию читает Мандельштама:
Божье имя, как большая птица,
Вылетело из моей груди.
Двадцать шестого августа 1934 года Сергей Яковлевич пишет Лиле:
Читаю с тревогой по утрам французские газеты. Положение на Востоке все тревожней и тревожней. Начинаю ненавидеть японцев, как когда-то в детстве во время Японской войны. Здешние газеты, за исключением крайне-реакционных, в советско-японском конфликте держат сторону Советов. Вообще за последнее время (особенно после визита советских летчиков) отношение к Союзу резко изменилось в хорошую сторону. Эволюция проделанная Францией за последние два года в этом направлении необычна. Литвинов гениальный тактик
[241]. Это особенно видно, когда наблюдаешь за международной жизнью отсюда.
Почти все мои друзья уехали в Сов<етскую> Россию. Радуюсь за них и огорчаюсь за себя. Главная задержка семья, и не так семья в целом, как Марина. С нею ужасно трудно. Прямо не знаю, что и делать.
Семь лет Саломея помогала МЦ: работая в модном журнале Люсьена Вожеля, получала 1500 франков в месяц, треть из них отдавала МЦ. В 1934-м этот ручеек иссяк. 18 октября МЦ пишет ей:
«Дорогая Саломея! Огромное спасибо за терм и смущенная просьба: попытаться пристроить мне 5 билетов на мой вечер 1-го. Вещь (проза) называется:
Мать и Музыка.
Мне этот вечер необходим до зарезу, ибо вот уже четвертый месяц не зарабатываю ничем, а начались холода.
Мы переехали в двухсотлетний дом, чудный, но от природы, а м. б. старости — холодный. Пишу, дрожа, как Челюскинцы и их собаки».
Челюскинцев МЦ наградила отдельным восторгом:
Сегодня — смеюсь!
Сегодня — да здравствует
Советский Союз!
За вас каждым мускулом
Держусь — и горжусь:
Челюскинцы — русские!
Вечер прошел очень хорошо. Зал маленький, но полный.
Смерть брата Андрея, глухо отозвавшись в «Доме у Старого Пимена», напрямую вызвала к жизни образ Марии Александровны Цветаевой — очерк «Мать и Музыка».
Музыкального рвения — и пора об этом сказать — у меня не было. Виной, верней причиной было излишнее усердие моей матери, требовавшей с меня не в меру моих сил и способностей, а всей сверхмерности и безвозрастности настоящего рожденного призвания. С меня требовавшей — себя! С меня, уже писателя — меня, никогда не музыканта. «Отсидишь свои два часа — и рада! Меня, когда мне было четыре года, от рояля не могли оттащить! «Noch ein wenig!»
[242] Хотя бы ты раз, раз у меня этого попросила!» Не попросила — никогда. Была честна, и никакая ее заведомая радость и похвала не могли меня заставить попросить того, что само не просилось с губ. (Мать меня музыкой — замучила.) Но и в игре была честна, играла без обману два своих положенных утренних часа, два вечерних (до музыкальной школы, то есть до шести лет!), и даже не часто оглядываясь на спасительный круг часов (которых я, впрочем, лет до десяти совершенно не понимала, — с тем же успехом могла бы оглядываться на «Смерть Цезаря» над нотной этажеркой), но как их глубокому зову — радуясь! Играла без матери так же, как при матери, играла, несмотря на соблазны враждовавшей с матерью немки и сердобольной няньки («совсем дитя замучили»!) и даже дворника, топившего печку в зале: «Пойди-ха, Мусенька, пробегись!» — и даже, иногда, самого отца, появлявшегося из кабинета, и, не без робости: «А как будто два часа уже прошли? Я тебя точно уж полных три слышу…» Бедный папа! В том-то и дело, что не слышал, ни нас, ни наших гамм, ганонов и галопов, ни материнских ручьев, ни Валерииных (пела) рулад. До того не слышал, что даже дверь из кабинета не закрывал! Ведь когда не играла я — играла Ася, когда не играла Ася — подбирала Валерия, и, покрывая и заливая всех нас — мать — целый день и почти что целую ночь! А знал он только всего один мотив — из «Аиды» — наследие первой жены, певчей и рано умолкшей птицы. «Даже «Боже, царя храни» не умеешь спеть!» — мать ему, с шутливой укоризной. «Как не могу? Могу! (и, с полной готовностью) «Бо-о-же!». Но до «царя» не доходило никогда, ибо мать, с вовсе уже не шутливо, — а с истинно-страдальчески-искаженным лицом тут же прижимала к ушам руки, и отец переставал. Голос у него был сильный.
Психика МЦ перегружена, происходят срывы.
Вере Буниной — 20 октября 1934-го: «А в прошлый терм, Вера, был целый скандал: т. е. внезапно, посреди редакции, хлынули слезы и мой собственный голос, помимо меня говоривший (а я — слушала) — Если завтра вы, г<оспо>да, услышите, что я подала прошение в Сов<етскую> Россию, знайте, — что это вы: ваша злая воля, ваше презрение и плевание!» Она просит у Веры, чтобы за нее заступился — Бунин. «А если Иван Алексеевич не захочет — через кого? Подумайте, Вера. Ибо у меня уже сердце кипит и боюсь, что кончится пощечиной полной правды — т. е. разрывом. Ибо у меня много накипело».
Жить на писательские деньги, если писатель незнаменит, невозможно. Жить на такие писательские деньги в эмиграции — невозможно вдвойне. Искусство вдвойне невозможного — сумасшедший эксперимент.
Вопрос к Буниной: «Вы знаете латынь? Я — нет».
Отношения с Алей вконец и прочно испортились, жизнь под общей крышей кажется невозможной, Аля собирается уйти, сняв комнату. Каждый вечер уходит — то в гости, то в кинематограф, то — гадать, то на какой-то диспут, все равно куда, — и возвращается в час. Утром не встает, днем ходит сонная и злая, непрерывно дерзя. Она никогда не жила одна, в прошлом году служила, но жила дома.
Постоянная тема этого года: «брак с не-тем».
«А ранний брак (как у меня) вообще катастрофа, удар на всю жизнь».
Алю МЦ относит к инородному, чуждому ей человеческому типу: «целиком в женскую линию эфроновской семьи, вышла родной сестрой Сережиным сестрам…»
МЦ — Буниной:
Вера, она любила меня лет до четырнадцати — до ужаса. Я боялась этой любви, ВИДЯ, что умру — умрет. Она жила только мною. И после этого: всего ее раннего детства и моей такой же молодости, всего совместного ужаса Сов<етской> России, всей чудной Чехии вместе, всего Муриного детства: медонского сновиденного парка, блаженных лет (лето) на море, да всего нашего бедного медонско-кламарского леса, после всей совместной нищеты в ее — прелести (грошовых подарков, жалких и чудных елок, удачных рынков и т. д.) — без оборота. <…>