Вера, поймите меня: если бы роман, любовь, но — никакой любви, ей просто хочется весело проводить время: новых знакомств, кинематографов, кафе, — Париж на свободе. Не сомневаюсь (этой заботы у меня нет), что она отлично устроится: она всем — без исключения — нравится, очень одарена во всех отношениях: живопись, писание, рукоделие, всё умеет — и скоро, конечно, будет зарабатывать и тысячу. Но здоровье свое — загубит, а может быть — и душу.
…..
<…> Я, Вера, всю жизнь слыла жесткой, а не ушла же я от них — всю жизнь, хотя, иногда, КАК хотелось! Другой жизни, себя, свободы, себя во весь рост, себя на воле, просто — блаженного утра без всяких обязательств. 1924 г., нет, вру — 1923 г.! Безумная любовь, самая сильная за всю жизнь, — зовет, рвусь, но, конечно, остаюсь: ибо — С<ережа> — и Аля, они, семья, — как без меня?! — «Не могу быть счастливой на чужих костях» — это было мое последнее слово. Вера, я не жалею. Это была — я. Я иначе — просто не могла. (Того любила — безумно.) Я 14 лет, читая Анну Каренину, заведомо знала, что никогда не брошу «Сережу». Любить Вронского и остаться с «Сережей». Ибо не-любить — нельзя, и я это тоже знала, особенно о себе. Но семья в моей жизни была такая заведомость, что просто и на весы никогда не ложилась. А взять Алю и жить с другим — в этом, для меня, было такое безобразие, что я бы руки не подала тому, кто бы мне это предложил. <…>
…..
Вера, такой эпизод (только что). С<ережа> и Аля запираются от меня в кухне и пригашенными голосами — беседуют (устраивают ее судьбу). Слышу:… «и тогда, м. б., наладятся твои отношения с матерью». Я: — Не наладятся. — Аля: — А «мать» слушает. Я: — Ты так смеешь обо мне говорить? Беря мать в кавычки? — Что Вы тут лингвистику разводите: конечно мать, а не отец. Я — С<ереже>: — Ну, теперь слышали? Что же Вы чувствуете, когда такое слышите? С<ережа> — Ни-че-го.
(Думаю, что в нем бессознательная ненависть ко мне, как к помехе — его новой жизни в ее окончательной форме. Хотя я давно говорю: — Хоть завтра. Я — не держу.)
Бессонница. Отовсюду шум. Ходасевич подарил ей розовые ушные затычки, но она ими не пользуется. Со здоровьем все хуже. Болит сердце при быстрой ходьбе даже на ровном месте. Вспоминает отца, как он впервые и противоестественно — медленно — шел рядом с ней по Трехпрудному, все сбиваясь на быстроту. Тогда он купил ей в магазине «Мюр и Мюрилиз» плед: плед — жив поныне.
Жаль сердца — хорошо служило.
На новом месте — в Ванве — МЦ нравится. «Мы живем в чудном 200-летнем каменном доме, почти — развалина, но надеюсь, что на наш век хватит! — в чудном месте, на чудной каштановой улице, у меня чу-удная большая комната с двумя окнами и, в одном из них, огромным каштаном, сейчас желтым, как вечное солнце. Это — моя главная радость, — МЦ пишет 24 октября 1934 года Тесковой. — Пишу очередную главу своего детства «Черт». Думаю, что после нее эмиграция от меня совсем открестится, хотя бы из-за своего глубокого лицемерия и самого поверхностного ханжества».
А 21 ноября — ей же: «Мне все эти дни хочется написать свое завещание. Мне вообще хотелось бы не-быть. Иду с Муром или без Мура, в школу или за молоком — и изнутри, сами собой — слова завещания. Не вещественного — у меня ничего нет — а что-то, что мне нужно, чтобы люди обо мне знали: разъяснение. Свести счеты, хотя Маяковский и сказал:
Кончена жизнь — и не к чему перечень
Взаимных болей, и ран, и обид…
[243]»
В ноябре же МЦ вернулась к эссеистическому «Письму к Амазонке», начатому и незавершенному два года тому. В августе прошлого года скончалась София Парнок, это была ее тема («О, если бы я могла иметь от тебя ребенка!»
[244]). На сей раз «Письмо…» опять не дописалось: «Третья попытка чистовика» (пробелы, варианты слов и фраз). Адресат МЦ — Натали Клиффорд-Барни, американская миллионерша, живущая в Париже, хозяйка элитарного салона, издательница и писательница, пишущая по-французски. У нее на улице Жакоб, 20, бывали пятничными вечерами Л. Арагон, А. Барбюс, П. Валери, Реми де Гурмон, А. Жид, П. Клодель, Колетт, Ж. Кокто, М. Пруст, Северин, О. Роден, Г. Стайн, А. Франс, Ш. Андерсон, Дж. Джойс, Э. Паунд. Некогда голубоглазую блондинку прозвали Амазонкой за ежеутренние прогулки верхом по Булонскому лесу. МЦ своим письмом, написанным по-французски, отозвалась на ее книжку «Мысли Амазонки» (с 1918 года — несколько изданий). МЦ излагает туманно-роковую историю любви с Парнок, аномальное понимание нормы: «Я беру нормальный, естественный и жизненный случай юного женского существа, которое боится мужчины, идет к женщине и хочет ребенка. Существа, которое — между чужим, безразличным и даже врагом-освободителем и любимой-подавительницей — выбирает, в конце концов, врага».
Специфический язык лесбийской субкультуры МЦ подгибает под себя за счет пиитизмов, вряд ли услышанных адресатом:
«Плакучая ива! Неутешная ива! Ива — душа и облик женщины! Неутешная шея ивы. Седые волосы, ниспадающие на лицо, чтобы больше ничего не видеть. Седые волосы, сметающие лицо с лица земли.
Воды, ветры, горы, деревья даны нам, чтоб понять человеческую душу, сокрытую глубоко-глубоко. Когда я вижу отчаявшуюся иву, я — понимаю Сафо».
Помимо прочих барьеров, Барни намного старше. МЦ в разговоре с Барни выглядит младшей, навсегда младшей. Барни — реинкарнация Парнок. Белое видение, львица вне прайда, поскольку ее салон — попытка Острова. Ловушка Души. В «Письме…» сквозит жажда Острова. Младшую туда не пускают. МЦ читала там французского «Мóлодца» и «Флорентийские ночи», но Барни-издательнице эти вещи не понадобились. Очередная отвергнутость.
«Этот Остров — земля, которой нет, земля, которую нельзя покинуть, земля, которую должно любить, потому что обречен. Место, откуда видно все и откуда нельзя — ничего.
Земля считанных шагов. Тупик.
Та Великая несчастливица, которая была великой поэтессой, как нельзя лучше выбрала место своего рождения».
А 21 ноября 1934 года погиб под поездом на станции метро «Пастер» юноша — Николай Гронский. Неожиданно упал на рельсы.
У Ходасевича — безотносительно к Гронскому — есть вещь под названием «Под землей» — о жалком старике, подверженном греху Онана. Снова стих хлещет в землю черную.
Где пахнет черною карболкой
И провонявшею землей,
Стоит, склоняя профиль колкий,
Пред изразцовою стеной.
Не отойдет, не обернется,
Лишь весь качается слегка,
Да как-то судорожно бьется
Потертый локоть сюртука.
Заходят школьники, солдаты,
Рабочий в блузе голубой —
Он все стоит, к стене прижатый
Своею дикою мечтой.
Да, стих хлещет в землю черную, питать тростник. Жалкий старик жив, прекрасный юноша мертв. Метро — филиал Авда.