Художник и книжник, с началом Первой мировой он вернулся на родину из Парижа, где учился живописи, и окончил школу прапорщиков; с 1916-го по 1918-й воевал, был ранен, награжден Георгиевским офицерским крестом; по демобилизации получил место библиотекаря и квартирку во Дворце искусств. Он знал всё о Леонардо да Винчи, собирал всю мировую литературу о нем и писал серию «Воображаемые портреты» — музыкантов, писателей, художников всех времен и народов, а также портретную галерею современников, среди поэтов — Белого, Пастернака, Сологуба, и вот он оказался рядом с МЦ.
На два года старше ее, он был суров, малоразговорчив, блюл дистанцию, ускользал, возникал и таял. Они вели мерцательные разговоры.
— «Вы знаете, открыта одна новая строчка Пушкина…Твой поцелуй неутолимый… И всё»
— «Ну, скажите по-правде, если бы Вы не знали, что это — Пушкин, звучала ли бы она для Вас так же, как сейчас?»
— «Думаю, что да. Неутолимый…<…>»
— «А Вы всегда так закрываете лоб?»
— «Всегда — и знаете — никому не даю открывать. — Никогда». — «У Вас наверное очень высокий лоб?» — «Очень — и вообще — хороший. Но дело не в том. Я вообще не люблю своего лица».
— «Ваша внешность настолько меньше Вашего внутреннего, хотя у Вас внешность отнюдь не второстепенная…» <…>
— «Вы хотите идти?» — «Да». — «А еще немножко?» — «Да». — «О, какой хороший!» — Что-то вспоминаю про М<илио>ти.
— «Он мне о Вас тогда рассказывал, но я не прислушивался». — «Рассказывал?» — «Немного».
— «Я сама могу рассказать. Что Вы думаете об этом знакомстве?» — «Я просто не думал, я могу остановить всякую мысль. Я просто не допускал себя до какой-либо мысли здесь».
— «А хотите, чтоб я рассказала? <…>»
Задумчиво разглаживает голубое одеяло, лежащее в ногах дивана. Гляжу на его руку.
— «Н. Н.!» — чувствую ласковость — чуть-шут-ливую! — своего голоса — «чем так гладить одеяло, к<отор>ое ничего не чувствует, не лучше ли было бы погладить мои волосы?»
Смеется. — Смеюсь. — Рука все еще — движущейся белизной — на одеяле.
— «Вам не хочется?»
— «Нет, мне это было бы приятно, у Вас такие хорошие волосы, но, я, читая Ваши стихи, читаю их двояко: как стихи — и как Вас!»
— «Ну — и?»
— «Мне запомнилась одна Ваша строчка:
На Ваши поцелуи — о живые! —
Я ничего не возражу — впервые…»
Марина добилась-таки, чтобы он ее погладил по головке, он довольно долго гладил, а потом сказал ровным голосом сверху:
— А теперь я пойду.
Она вызвалась провожать, они еще «погладились», он коснулся губами ее лба и — «ровный-ровный четкий шаг по переулку».
Она проникается к нему доверием, подразумевая под этим словом телесную близость: «Телесное доверие — это бы я употребила вместо: страсть». В ней бродят гнетущие подозрения: «Какие-то природные законы во мне нарушены, — как жалко! Мое материнство — моя смута в области пола». Она клонится к мольбе, перемежаемой мыслями о пороке и припадками покаяния:
Н. Н.! Защитите меня от мира и от самой себя!
…..
Н. Н., я в первый раз прошу — защиты.
…..
Н. Н. Я люблю Ваш тихий голос. До Вас я думала, что все мужчины распутны (Володечка, может быть, не любил, С<ережа> — ангел).
…..
Когда человек в близости порочен (близость не все оправдывает!) — я думаю, что так надо, послушна, как всегда, когда люблю.
…..
Близость! — Какое фактическое и ироническое определение!
…..
Мое дело в мире: ходить за глухим Бетховеном, — писать под диктовку старого Наполеона, — вести Королей в Реймс. — Все остальное: Лозэн — Казанова — Манон — привито мне порочными проходимцами, которые все-таки не смогли развратить меня вконец.
…..
Ирина, — вот они, мои нарушенные законы.
Н. Н.! Скажите мне, где сейчас моя Ирина?
…..
Моя Ирина. — Так я ее при жизни никогда не звала.
…..
Н. Н.! Если бы я познакомилась с Вами раньше, Ирина бы не умерла.
Все это она назвала бессонной совестью и увязывала с Вышеславцевым. В их спайке она искала спасение, но он так не думал. Его уклончивость стала непреклонностью — он ушел от нее. Он написал ее портрет. Она — стихи. Двадцать семь стихотворений, исторгнутых наспех, некоторые доведены до конца: до совершенства.
Пригвождена к позорному столбу
Славянской совести старинной,
С змеею в сердце и с клеймом на лбу,
Я утверждаю, что — невинна.
Я утверждаю, что во мне покой
Причастницы перед причастьем.
Что не моя вина, что я с рукой
По площадям стою — за счастьем.
Пересмотрите все мое добро,
Скажите — или я ослепла?
Где золото мое? Где серебро?
В моей руке — лишь горстка пепла!
И это всё, что лестью и мольбой
Я выпросила у счастливых.
И это всё, что я возьму с собой
В край целований молчаливых.
(«Пригвождена к позорному столбу…»)
Но этому стихотворению не нужен единичный адресат, оно — для всех.
Апрель — май прошел под звездой символизма. Казалось бы, символизм ушел без боя, канул в вечность, но как так получилось, что его виднейшие фигуры оставались все еще живы не только физически, но и как факты живейшей действительности?
В Москве ждали и дождались Блока. Из аудитории ему кричали, что он мертвец, и он охотно соглашался. Он выступил в Политехническом музее и во Дворце искусств. Марина была там и там.
Девятого мая на Ходынке взрывались пороховые склады, Марина впервые увидела Блока.
Блок: грассирует, неясное ш, худое желтое деревянное лицо с запавшими щеками (резко обведены скулы), большие ледяные глаза, короткие волосы — некрасивый — (хотела бы видеть улыбку! — До страсти!)
Деревянный, глуховатый голос. Говорит просто — внутренне — немножко отрывисто. Лицо — совершенно неподвижное, пасмурное. <…>
Но когда он сказал:
— «Все-таки со мной была?»
(Не помню строчки.)
— точно живую женщину спросил, чуть волнуясь — я — всё! всё! всё! в мире бы отдала за то, чтобы — ну, просто, чтобы он меня любил!