А с Вами: шепота, щека, щебеты <пропуск одного слова> и — больше всего — ЖИЗНЬ, до безумия глаз мною сейчас любимое слово: в каждом стихе Жизнь.
И в этом: «дружочек!». <…>
…..
Мой родной, знаю, что это безобразие с утра: любовь — вместо рукописей! Но это со мной ТАК редко, ТАК никогда — я всё боюсь, что это мне во сне снится, что проснусь — и опять: герой, гора…
— Радость! — <…>
26-го июня 1922 г., ночь
Родной!
То, что сегодня слетело на пол и чего Вы даже не увидели, было ненаписанное письмо к П<астернаку>. <…>
Будет час: у меня встанет к Вам неутолимая жажда — ах, знаю! — но это еще не скоро, и от Вас не зависит. Это — этап.
Не обманывайтесь внешними признаками: руки и губы нетерпеливы, это — дети, им НУЖНО давать волю (чтобы не мешали!), но главное не в них: душа, вначале опережающая, в середине запаздывает: или недолет или перелет, ибо она не наша <сверху: здешняя> и не соизмеряется.
— Спокойной ночи. Прочтите это письмо на ночь, и тут же — сонно-выпадающим от сна карандашом — несколько слов мне, НЕ ДУМАЯ. — Буду любить и беречь.
Сегодня в кафэ мне на секунду было очень больно, Вы невинны, это я безмерна, Вам этого не нужно знать.
Спите. Не хочу ввинчиваться в Вас как штопор, не хочу розни, ничего не хочу хотеть. Если всё это — замысел, а не случайность, не будет ни Вашей воли, ни моей, вообще — в какие-то минуты — ни Вас ни меня. Иначе — бессмысленно: МИЛЫХ — сколько угодно.
Я хочу — ЧУДА.
Этого не случилось — ЧУДА. Вишняк восстанавливал, склеивал свою семью. 31 июля 1922-го он проводит Марину с Алей в Прагу. На вокзале МЦ отдаст ему письмо, остающееся неизвестным.
Имя Эренбурга, промелькнувшее в ее письмах, проясняет записанные МЦ 31 мая 1922 года слова Али: «— Марина! Наша комната сейчас похожа на чердак горничных. И горничная удивляется, что господин не говорит ей, что ее любит».
Под тем же числом среди стихотворных набросков МЦ светится отдельная, одинокая, редкостная по красоте строка:
Не важно, кому или чему это адресовано. Мужчине, миру, небу, поэзии — объект не имеет значения. Возможно, это и вообще не о себе. Смыслов — множество. Душа? Муза? Родина? В таких случаях она ставила помету: Вернуться. Развить строку не удалось. Впрочем, это совершенно самодостаточный моностих. Через много лет, в ноябре 1940 года, думая о своей переводной (из Ивана Франко) строке «Одиноко — как собака…», она говорит:
«око — ака — м. б. наводящее (и никогда не случайное) созвучие, настойчивость созвучия, уже дающее — смысл: одиноко — как собака — ведь эта строка — уже целая поэма, и м. б. правы японцы и тысячелетия, дающие — первые — и оставляющие — вторые — только строку, всё в одной строке — и предоставляющие дальнейшее — тебе:
…Девочкой маленькой ты мне предстала неловкою… — Сафо — (кстати, дописанное С. Парнок и обращенное — ко мне, и все-таки эта строка — одинокая) и тот стих о листьях, получивший премию микадо:
Сколько листьев на земле! Я никогда не видел стольких — на ветках…»
Звуковой аналог тому «око — ака» — «ласк — ласт», но дело все-таки не только в этом. Мы не слышим собственное звучание Сафо или японцев, важен смысл, и в этом все дело.
Соседние с «неласковой ласточкой» рассуждения МЦ — в связи с Эренбургом — о букве Р (гора, герой и проч.) в скором будущем отольются в поэмы, где будут другая гора и другой герой. Впечатление импровизационности ее дара — ложно. Она долго вынашивает и быстро рожает.
С Эренбургом МЦ постоянно переписывалась, по два-три раза в неделю, в основном на повседневно-бытовую тематику. 21 июня из Бинг-ам-Рюгена был отправлен очередной конверт — вскрыв его шпагообразным разрезательным ножом и пробежав эренбурговское предуведомление к вложенному письму, она прочла:
14. VI.22. Москва
Дорогая Марина Ивановна!
Сейчас я с дрожью в голосе стал читать брату Ваше — «Знаю, умру на заре! На которой из двух» — и был, как чужим, перебит волною подкатывавшего к горлу рыдания, наконец прорвавшегося, и когда я перевел свои попытки с этого стихотворения на «Я расскажу тебе про великий обман», я был так же точно Вами отброшен, и когда я перенес их на «Версты и версты и версты и черствый хлеб», — случилось то же самое.
Вы — не ребенок, дорогой, золотой, несравненный мой поэт, Вы не ребенок и, надеюсь, понимаете, что это в наши дни и в нашей обстановке означает, при обилии поэтов и поэтесс, не только тех, о которых ведомо лишь профсоюзу, при обилии не имажинистов только, но при обилии даже и неопороченных дарований, подобных Маяковскому, Ахматовой.
Простите, простите, простите!
Как могло случиться, что, плетясь вместе с Вами следом за гробом Татьяны Федоровны, я не знал, с кем рядом иду?
Как могло случиться, что слушав и слышав Вас неоднократно, я оплошал и разминулся с Вашей верстовой Суинберниадой (и если Вы даже его не знаете, моего кумира, — он дошел до Вас через побочные влиянья, и ему вольно в Вас, родная Марина Ивановна, как когда-то Байрону было вольно в Лермонтове, как — России вольно в Рильке).
Как странно и глупо кроится жизнь! Месяц назад я мог достать Вас со ста шагов, и существовали уже «Версты», и была на свете та книжная лавка в уровень с панелью, без порога, куда сдала меня ленивая волна теплого плоившегося асфальта! И мне не стыдно признаться в этой своей приверженности самым скверным порокам обывательства: книги не покупаешь потому, что ее можно купить!!!
Итак — простите, простите!
Это был Пастернак. В тот же день он отправил ей свою книгу «Сестра моя — жизнь», надписанную сдержанно: «Марине Цветаевой. Б. Пастернак. 14/VI 22. Москва».
«Ненаписанное письмо» к нему — среди написанных к Вишняку — означало некий столбняк, результат шока, потрясенность от пастернаковского обращения к ней. На время она потеряла речь, свою сверхскоростную реакцию. Ответ писался несколько дней
[71].
Берлин, 29 нов<ого>июня 1922 г.
Дорогой Борис Леонидович!
Пишу Вам среди трезвого белого дня, переборов соблазн ночного часа и первого разбега.
Я дала Вашему письму остыть в себе, погрестись в щебне двух дней — что уцелеет?
И вот, из-под щебня:
Первое, что я почувствовала — пробегом взгляда: спор. Кто-то спорит, кто-то сердится, кто-то призывает к ответу: кому-то не заплатила. — Сердце сжалось от безнадежности, от ненужности. — (Я тогда не прочла еще ни одного слова). Читаю (все еще не понимая — кто) и первое, что сквозь незнакомый разгон руки доходит: отброшен. (И — мое: несносное: Ну да, кто-то недоволен, возмущен! О Господи! Чем я виновата, что он прочел мои стихи!) — Только к концу второй страницы, при имени Татьяны Федоровны Скрябиной — как удар: Пастернак!