Неохотное, но безропотное согласие родных, а также тех, кто отошел от религии или обращался к ней лишь время от времени, и просто сочувствующих “попутчиков” со светским церемониалом заставляет задаться вопросом о природе веры в более общем смысле этого слова. Смерть всегда была для атеизма лакмусовой бумажкой. Находятся даже писатели, которые берутся утверждать, что необходимость религии изначально обусловлена существованием смерти
[199]. До 1917 года в российское революционное движение входили сотни мужчин и женщин, которые вовсе не были атеистами, а еще большее число их соратников считали борьбу с религией второстепенной задачей по сравнению с другими формами политической борьбы. Тем не менее распространенность религиозности имела для революционных партий серьезные последствия. В числе этих последствий был и конфликт лояльностей (верующие признавали власть, которая была выше власти партии), и неизбывные суеверия, и приверженность прошлому, представленному предками, мертвыми, так называемыми отцами, которые оставались частью духовного сообщества. А кроме того, религия, этот пережиток буржуазного прошлого, отвлекала от задачи социалистического строительства.
Даже траур мог рассматриваться как пример распущенности и потакания своим слабостям, если он затруднял работу или удалял человека от коллектива. Эту идею повторяли марширующие толпы на сменяющих друг друга “красных похоронах”, потому что один из любимых участниками гимнов запрещал публичную скорбь:
Не плачьте над трупами павших борцов,
Погибших с оружьем в руках,
Не пойте над ними надгробных стихов,
Слезой не скверните их прах!
Не нужно ни гимнов, ни слез мертвецам,
Отдайте им лучший почет:
Шагайте без страха по мертвым телам,
Несите их знамя вперед!
С врагом их, под знаменем тех же идей,
Ведите их бой до конца!
Нет почести лучшей, нет тризны святей
Для тени достойной борца!
[200]В этих строках смерть предстает окончательной и бесповоротной, и даже к мертвому телу товарища не требуется относиться с какой-либо особой почтительностью (“Шагайте без страха по мертвым телам!”). Куда важнее то дело, за которое погибшие отдали жизнь, потому что только дело, а не человеческие души, единственное, что не умрет никогда.
В публичной жизни и философских текстах Ленина видна его нетерпимость ко всем религиозным привычкам, яростный антиклерикализм и враждебность по отношению к хилиастам и идеалистам в рядах его собственной партии. В 1908 году, споря с бывшем соратником Богдановым, тексты которого приняли “поповский” оборот, Ленин пишет: “Философия марксизма есть материализм. ‹…› Учение Маркса всесильно, потому что оно верно. ‹…› Враги демократии старались ‹…› всеми силами «опровергнуть», подорвать, оклеветать материализм и защищали разные формы философского идеализма, который всегда сводится, так или иначе, к защите или поддержке религии”
[201]. Таким образом, со свойственным ему догматизмом Ленин отвергал любые попытки отыскать духовный смысл в социализме и наделить товарищество человеческих существ каким бы то ни было иным значением, кроме экономического или политического
[202]. Богданов был изгнан из большевистской фракции.
Естественно, чем громче противился тому сам Ленин, тем сильнее одолевает историков искушение обнаружить религиозный тон и метафоры в его собственном мышлении и текстах. Та же судьба уготована была и Сталину, чьи публичные выступления нередко намекают на учебу в религиозной семинарии в ранние годы. Догматизм Сталина, как и догматизм Ленина, был сам по себе отголоском православной религиозной догмы, словом единственной истинной церкви, наследницы новой Византии, любое раскольничество и отклонение от постулатов которой было ересью. Согласно этой точки зрения атеизм Ленина и Сталина был своего рода протестом, а вызвавший его рефлекс был по сути своей религиозным
[203]. Это интересное предположение, но какими бы ни были истоки их идеологии, их внутренний мир, их сердца для нас абсолютно закрыты. Для них обоих частное было совершенно неважно
[204].
Не осталось свидетельств того, как они переживали личные утраты, а ведь это один из ключей к личности человека в вопросах любви и смерти. Никто из них не считал эти переживания достойными того, чтобы быть зафиксированными. Для них имела значение лишь политика, государственная власть. Они полностью идентифицировались с той целью, которой служили. Первый председатель ЧК Феликс Дзержинский довольно холодно выразил эту мысль в своем дореволюционном дневнике, который вел в тюремном заключении: “Что же касается чувства, то могу сказать тебе: жизнь наша такова, что требует, чтобы мы преодолевали наши чувства и подчиняли их холодному рассудку. Жизнь не допускает сантиментов, и горе тому, кто не в силах побороть свои чувства”
[205]. Такого рода преданность делу была все-таки исключением из правил, но общая мысль, выраженная выше, определение человеческой жизни с точки зрения коллективной, общей цели отнюдь не были чем-то необычным. Представление о собственной личности как об отдельном мыслящем субъекте и о частной скорби в противовес горю, выраженному публично, были для России того времени в новинку. Такого рода идеи были роскошью, доступной тем, кто жил в достатке, знал грамоту и не делил с многочисленными домочадцами единственную тесную комнатушку. Деревенская культура была коллективистской по своей сути, не менее коллективистской была культура заводская, и революционеры посвящали свои жизни общему делу еще с 40-х годов XIX века.