Хотя некоторые религиозные пережитки могли сохраниться вопреки всему даже в преданных революции сердцах, давление, побуждавшее людей к поиску других, параллельных или полностью альтернативных миров веры, было практически непреодолимым. В беднейших областях церквей было немного. Например, на рубеже XX века в промышленном районе Орехово-Зуево, по сути представлявшем собой разросшуюся подмосковную деревню, была всего одна церковь на сорок тысяч жителей
[218]. В таких районах было не слишком много женщин или, по крайней мере, женщин, регулярно посещающих храм, деревенских баб, у которых в доме постоянно бы горела лампада. Кроме того, ритм промышленного производства весьма условно соответствовал сельскохозяйственному циклу. Во мраке и пекле литейного цеха нетрудно было забыть про религиозный календарь со всеми его праздниками и постами. Семен Канатчиков вспоминал, как в юности под влиянием молодого рабочего по фамилии Савинов склонился к атеизму. Савинов настаивал, что даже священник едва ли сможет вообразить себе более ужасный ад, чем те печи, подле которых они работали
[219]. В стихах рабочих того времени завод часто фигурирует как обитель страдания, с его “железными цепями”, “обжигающими печами” и молотом, вбивающим гвозди в человеческую плоть
[220].
Повсеместный антиклерикализм также способствовал тому, чтобы отвадить людей от церкви. Рабочие вслед за многими своими деревенскими братьями жаловались на алчность духовенства, обвиняли его в том, что оно покорно ест с руки у своих хозяев и не понимает жизни простого народа. Государственная власть в России в значительной степени отождествлялась с церковью, так что революционеры обычно отвергали оба эти института. К последнему десятилетию XIX века даже верующие начали восставать против православной иерархии. Самый серьезный вызов с этой стороны бросило церкви движение чуриковцев, известное также как Общество трезвенников Братца Иоанна Самарского (Чурикова). Движение зародилось в Петербурге в 1890-х годах и своей основой провозглашало благопристойную простую веру, прямую связь с Господом, отказ от потворства своим слабостям и алкоголя, который, казалось, в праздники лился рекой
[221]. Как писал в воспоминаниях один московский слесарь-рабочий, в 1894 году он был “человеком религиозным, хотя и недолюбливал попов”
[222]. Хотя чуриковцы не всегда были такими уж правильными. В 1890-е годы те же рабочие, что в детстве распевали религиозные песни, с удовольствием разучивали “Сказку о попе и черте”, текст которой, по их словам, был слишком неприличным, чтобы повторять его на публике
[223].
Но, пожалуй, важнейшим подспорьем атеизму стала сила науки. В этом смысле между радикальностью безверия и марксизмом с его верой в прогресс и “научной” основой в виде диалектического материализма существовала связь: одно вдохновляло другое. К примеру, Канатчиков вспоминал, что отказался от религии после того, как его друг Савинов продемонстрировал “научную” интерпретацию сотворения мира. Рабочий-атеист предложил, чтобы тот, кто скептически относится к эволюционной теории Дарвина и настаивает на своей приверженности церкви и библейской версии творения по Книге Бытие, собрал немного земли в коробочку:
И ты увидишь, что там обязательно черви и букашки заведутся.
– А потом?
– А потом из букашки будет другая тварь развиваться и так далее… В продолжении четырех, пяти, а может, и десяти тысяч лет дойдет дело и до человека
[224].
На Канатчикова эта идея произвела такое сильное впечатление, что впоследствии, уже став пропагандистом, он использовал ее сам, называя самым убедительным своим аргументом в спорах.
Итак, атеизм был общим свойством радикальной части левого лагеря. Однако до прихода большевиков к власти он вовсе не был идеологическим требованием. “Красные похороны” были светскими, но не атеистическими. Скорбящие и жертвы насилия, которых они оплакивали, могли исповедовать любую религию или не исповедовать никакой. В октябре 1905 года похороны жертв еврейского погрома в Екатеринославле вылились в массовую демонстрацию. Погром стал очередным проявлением той ненависти, которая вырвалась наружу в связи с революцией и ее провалом
[225]. В этот раз, как и во многих других подобных случаях, ритуалы, речи и песни были заимствованы из широкого круга источников. Одним из таких источников, вдохновлявшим собравшихся, была музыка другой революции – Великой французской. Когда полиция дозволяла, демонстранты исполняли “Марсельезу”, а также популярные песни, восходящие к Отечественной войне 1812 года с Наполеоном. Военные образы битвы и боевой чести проходили цензуру, и самым популярным гимном “красных похорон”, по воспоминанию Александра Пастернака, стала песня “Вы жертвою пали”. Первоначальный текст, написанный в 1870-х – начале 1880-х годов, был довольно сдержанным:
Вы жертвою пали в борьбе роковой
Любви беззаветной к народу,
Вы отдали все, что могли, за него,
За честь его, жизнь и свободу!
Но дальнейший текст – а некоторые строфы были добавлены в 1890-е годы – был куда более откровенен в своем революционном посыле:
А деспот пирует в роскошном дворце,
Тревогу вином заливая,
Но грозные буквы давно на стене
Уж чертит рука роковая!
Настанет пора – и проснется народ,
Великий, могучий, свободный!
Прощайте же, братья, вы честно прошли
Свой доблестный путь, благородный!
[226]Текст этой песни типичен не только из-за духа жертвенности, который пронизывает его, но и потому, что заимствует хорошо знакомый библейский образ – письмена на стене дворца вавилонского царя Валтасара: “мене, мене, текел, упарсин”. Значительная часть революционной поэзии того времени – причем не только гимны, посвященные павшим, – прибегала к похожим религиозным мотивам. В конце концов, в этом нет ничего удивительного, ведь радикально настроенные рабочие 1905–1917 годов были наследниками религиозной культуры. Их язык был пропитан религиозной образностью. Даже излюбленные ими бранные слова обычно в той или иной форме отсылали к Богу или святым угодникам. Но за словами и неисследованными аллюзиями скрывалось более общее метафорическое понимание жизни. В своей статье о религиозности в среде элиты рабочего класса Марк Стайнберг пишет: “Для них характерно было представление о человеческом существовании как о мифическом путешествии через страдания к спасению, к избавлению от невзгод, зла и даже смерти. Образы мученичества, распятия, преображения-перевоплощения и воскресения оставались частью их творческого словаря так же, как и нарративное внимание к страданию, злу и спасению души”
[227].