Царская империя, будь у нее эта возможность, не преминула бы вписать бойню Первой мировой войны в собственную историческую мифологию. Как и все остальные европейские страны-участницы конфликта, в первые месяцы войны Россия приветствовала ее начало, потому что, казалось, война сплотила нацию, отвлекла внимание населения от стачек и нехваток продовольствия, направив общественную гнев на врагов, которых каждый мог ненавидеть от души. Интеллектуалы правого толка, опасавшиеся упадка российской духовности, тоже праздновали начало войны, и практически каждый крупный литератор посчитал долгом внести свою лепту в нее написанием патриотических колонок в ежедневных газетах. Даже количество самоубийств пошло на спад
[246]. Мужчины уходили “умирать за Христа и Святую Русь”, и церковные колокола звонили в честь священного дела
[247]. В действительности церковь немедленно приняла на себя ответственность и заботу о большей части военных потерь. Армейские капелланы – причем не все из них представляли Православную церковь, на фронте были и католические священники, и раввины, и муллы – взяли на себя написание значительной части писем осиротевшим семьям. Священников неизменно приглашали для того, чтобы те благословили братские могилы, которые, как тогда предполагалось, однажды будут оформлены подобающим образом, превратятся в постоянные захоронения, отмеченные надгробием. На фотографиях священники запечатлены в благословляющем жесте, стоящими в полном церковном облачении около огромных курганов земли выше человеческого роста. Каждый из этих курганов обложен дерном или лапником, в каждый воткнуто по простому деревянному кресту.
Никто из тех, кому довелось воочию увидеть фронт, не стал бы идеализировать его. Российские войска, состоявшие как из профессиональных военных, так и из призывников, вынуждены были противостоять неприятелю в отчаянных условиях. Дело было не в плохой экипировке, по крайней мере не в начале войны, но с экипированностью прусских войск им все равно было не сравниться. В то время как на Западном фронте солдаты могли годами биться за небольшой клочок земли во Фландрии или Пикардии, на Восточном фронте воюющие армии преодолевали равнины и болота Польши и Галиции, огибали Карпатские горы, месили в брод бесконечную грязь вдоль Дуная. Все стороны несли существенные потери, но русские, что характерно, потеряли больше людей, чем все остальные. За первый же год войны правительственное ведомство, отвечавшее за сбор имен погибших, оказалось перегружено работой. Точные цифры потерь так никогда и не станут известны. По различным оценкам, они колеблются между 1,6 и 2 миллионами погибших в боях с 1914 по 1917 год, хотя, как объясняют авторы одного исследования, “это число не включает в себя тех солдат, что были комиссованы с фронта раненными или больными и продолжительность жизни которых сократила война”
[248]. Эту цифру можно сравнить с данными о погибших подданных Британской империи, потерявшей за четыре года войны (с 1914 по 1918 год) около 767 тысяч человек, Франции (1383 тысячи погибших) или Германии, которая понесла очень тяжелые потери, ведя войну на два фронта (1 686 тысяч человек). Соединенные Штаты, вступившие в войну позже других стран-участниц и не воевавшие на своей территории, потеряли 81 тысячу человек.
А в это время в тылу, в городах по всей России пресса не просто призывала гражданское население удвоить усилия и трудиться еще упорнее. Она начала формировать то, что применительно к другим странам историк Джордж Мосс назвал “мифом военного опыта”
[249]. В газете “Олонецкая неделя”, выходившей в одноименной северной губернии, статья под названием “Как умирают наши солдаты”, подписанная “офицером действующей армии”, представляла собой смесь религии, патриотизма, описаний смерти и военного китча. Автор писал, что посетил поле недавней битвы, где обнаружил “пример нашего глубоко христианского способа умирать”:
В этих боях я видел пример настоящей глубоко христианской смерти. Я ехал на разведку, когда увидел одного солдатика, лежащего на спине и по всем признакам совершенно безнадежного. Увидевши меня, он сделал неимоверное усилие и поманил меня. Я, несмотря на то, что страшно торопился, остановился, передал лошадь вестовому, подошел к умирающему и наклонился над ним, солдат слабо пробормотал: “Ваше благородие, крестик снимаете с меня, достать не могу”. Несмотря на то, что крест достать было очень трудно, я снял крест и передал ему в руки. Грудь у него вся была раздавлена осколком снаряда и бинты насквозь промокли кровью… Увидев свой крест, он весь затрепетал, взял в левую руку цепочку, а правую – крест и довольно внятно начал читать “Отче наш”. После первых слов голос его начал слабеть и слабеть… и когда я взял его за руку, то пульс уже не бился. Но его рука все еще держала крест, а глаза так и остались устремленными на распятие. Я перекрестился и не мог без слез отойти от этого героя
[250].
Подобного рода статьи могли послужить великолепным (или скорее, хрестоматийным) пропагандистским материалом, прославляющим “наших храбрых ребят”. В сентиментальной литературе, описывающей смерти и горе Гражданской войны 1918–1921 годов, можно найти отголоски этого образа, правда, уже без крестов и молитв. Еще более сильные отзвуки той же темы проявились во время Великой Отечественной войны 1941–1945 годов
[251]. Однако после 1917-го большевики не использовали Первую мировую войну для пропаганды. Послевоенное отношение Советов к Великой войне резко отличается от того, какую роль эта война играла в западноевропейском общественном сознании. Россия после 1917 года не пережила расцвет антивоенной поэзии, здесь не появилось своих Уилфрида Оуэна или Зигфрида Сассуна, которые могли бы бросить вызов патриотическому дискурсу самопожертвования. Точнее говоря, в России были свои военные поэты, и некоторые из них описывали калечащий ужас войны, другие посвящали стихи набожности и нации, но их работы не стали частью советского литературного канона. В нескольких случаях эти тексты могли быть позже адаптированы для других нужд без всяких объяснений и использоваться в контексте других конфликтов
[252].