Но террор был орудием борьбы не только с внешним противником, его можно было использовать и против собственных войск или гражданского населения на своей стороне. Троцкий не останавливался перед подобным внутренним применением террора при создании своих вооруженных сил. “Коммунисты убеждали, разъясняли и подавали пример. Но было ясно, что одной агитацией не сломить настроения, да и обстановка оставляла слишком мало времени. Надо было решиться на суровые меры”, – писал он
[299]. На самом деле ему было прекрасно известно, что его людей парализовал не страх, а полное отсутствие сил. К 1917 году многие из них уже три года только и делали, что беспрерывно воевали, а некоторые – ветераны Русско-японской войны – не снимали форму еще дольше. От революции, своей революции, они хотели мира и возможности вернуться домой, начать работать – главным образом на земле, – чтобы просто не умереть с голоду
[300]. Один из таких людей писал в 1917 году: “Мы уже достаточно послужили нашей дорогой земле, мы отдали все свои силы, мы пролили кровь. Мы потеряли годы своей молодости”
[301]. Лояльный новой власти Дуне отмечал, что “многие не столько беспокоились за свою шкуру, сколько тревожились по поводу беспорядков в тылу. Многие пали духом из-за повсеместной неразберихи и разброда”
[302].
Убеждение было бы слабой мотивацией для этих уставших и оголодавших людей. Вместо этого на фронте была снова введена смертная казнь, отмена которой в армии в свое время стала первым завоеванием Февральской революции. Официальный приказ Троцкого, зачитанный во всех частях армии, звучал так: “Предупреждаю: если какая-либо часть отступит самовольно, первым будет расстрелян комиссар части, вторым – командир. Мужественные, храбрые солдаты будут поставлены на командные посты. Трусы, шкурники и предатели не уйдут от пули. За это я ручаюсь перед лицом Красной Армии”
[303]. Солдатам, которые за несколько месяцев до этого называли смертную казнь “варварской мерой”, подписывали петиции против применения ее в военное время и считали ее “угрозой демократическому государству”, теперь пришлось выбирать между пулей от своих или дополнительными двадцатью месяцами военной службы
[304]. В текстах Троцкого не было ни следа раскаяния или колебания: “К загнившей ране было приложено каленое железо”
[305].
Любовь Троцкого к дисциплине способствовала распространению общего разочарования вне партийных рядов. Позднее он той же железной рукой будет применять жесткие дисциплинарные меры к промышленным рабочим из числа гражданского населения. Некоторые из тех, кто в 1917 году числился ярым сторонником большевиков, начинали сомневаться в новом порядке. Бывший активист из Владимирской губернии в 1918 году жаловался, что большинство провинциальных товарищей считают любого, кто посмеет открыть рот, контрреволюционером. Другие полагали, что насилие контрпродуктивно, потому что оно отталкивает потенциальных коммунистов. А еще обыкновенные люди боялись духов мертвых, признаваясь, что избегают посещать свежие могилы, потому что их преследуют призраки жертв их собственной жестокости
[306]. Один мир был до основания разрушен, а мир иной, загробный, стал зловещим и мрачным. Для веры не оставалось никакого прибежища.
Главной альтернативой революционного идеализма и самым очевидным источником коллективного утешения была религия, но на нее тоже велось массированное наступление. Бородин вспоминает, как видел неизвестного священника, молившегося на могилах: “Да упокоятся с миром наши павшие братья, имена которых, только Тебе, Господи, известны”. А потом священник исчез, и поговаривали, что его выдали красным и расстреляли, за то что он симпатизировал белым
[307].
Священники, как и представители буржуазии, в любых обстоятельствах могли считаться заведомо виновными. Как писал в 1920 году заведующий секретным отделом ВЧК Т. П. Самсонов председателю ВЧК Ф. Э. Дзержинскому: “Коммунизм и религия взаимно исключаются” – и добавлял зловеще: “Религию разрушить не сможет никакой другой аппарат, кроме аппарата ВЧК”
[308]. Гражданская война и даже в большой степени голод 1921 года дали большевикам целый ряд предлогов для закрытия церквей, арестов священников и захвата церковного имущества
[309]. И для тех, кто относился к религии с долей скепсиса, и даже для тех, кто полностью ее отрицал, подобного рода действия обернулись уничтожением значительной части знакомого мира. Это оказалось серьезной потерей в ситуации, когда другие формы утешения стали большой редкостью.
Каждый русский писатель, ставший свидетелем тех событий, не мог обойти своим вниманием крах надежды и веры, отсутствие ощущения физической безопасности и наиболее очевидную примету времени – потерю уважения к человеческой жизни. Многие задавались вопросом, какими будут долгосрочные последствия всего этого. На самом деле их страхи возникли еще до Гражданской войны и даже до прихода к власти большевиков. “Человеческая жизнь стала дешевой, очень дешевой, слишком дешевой, – писал сотрудник газеты “Рабочая жизнь” в 1917 году. Его озабоченность в первую очередь касалась Первой мировой войны: – Четвертый год льется человеческая кровь. Четвертый год человечество приносит в жертву Молоху войны свое наивысшее достижение – и бесценный дар – свою жизнь… Человек утратил лучшие аспекты своей природы, любовь, сострадание”. Последствия этого, как ему представляется, будут ужасными. Если война продолжится, “если молодое поколение, дети, вскормлены в отвратительной атмосфере насилия и кровопролития, тогда на смену старшему поколению придут не новые защитники лучших идеалов человечества, а человеческие чудовища, способные реализовывать только самые низменные формы существования”
[310].