– У вас Пасха скоро! – сказала она.
– Дура ты, дура! А у вас?! – рассердился Гаврилыч и встал с пенешка – забыли, чьи вы и откуда… И повернулся же язык такое молотить: «У вас Пасха!» А у вас… Сектанты чертовы! Езжай, воне, в Слюдянку, там этих сектантов, как грязи…
Он развернулся и пошел неторопко, чуть прихрамывая на больное колено. «Чего сорвался-то? – сердился он на себя. – Бабе и так несладко. Все ей здеся чужое… Везде ей чужо, – успокоил он себя, – сектантка. Они везде чужаки. Сами себе чужие».
Пасха была на пороге. Старухи обряжали избу. В четверг вытопили баню. В пятницу затеяли куличи. В магазины их завезли еще во вторник, назвали кексами. Красивые стояли на виду. И иркутские, и слюдянские. Один другого краше, но бабки решили свой сотворить. Особо усердствовала, как всегда, Васка. В четверг после бани она разбирала свои рецепты и диктовала Алевтине, что надо класть в тесто.
– Курагу клали обязательно, – изрекала она, – ну, изюм, потом орехи… длинненькие такие…
– Курагу сроду не клали, – наконец перебила подругу хозяйка, – какая там курага! Мать вареньем смородинным крест помажет – и все. И орех никаких мы не видали. Нащелкаем кедровнику, натолчем его. Мать в квашню насыпет… Аромат… и вкусно!
«Кого учит, – думал Гаврилыч о Вассе. – Бурятка никогда никаких куличей не пекла! Брат вечно на стряпню Алевтины приходил в гости. Бывало, настряпает Алевтина куличиков, на стол наставит, что сказочный городок цветет. Той же Вассе пошлет кулич большой, да на пацанов поменьше… А она вишь, учит! Ку-ли-чи печь!»
Так он думал, но молчал. Попади бабе под горячую руку, не рад будешь. К вечеру замесили тесто в эмалированном ведре, накрыли праздничным рушником, поставили у печи. Васса, как конь, всю ночь топала к ведру и подолгу в него заглядывала. С утра выкатывали белые пышные, как подушки, пригорки теста, ставили в формы. Васса пыхтела, что турбина, бегала от стола к столу. Откуда только прыть бралась, и гудела, что паровоз.
Алевтина варила холодец. Гаврилыч, прихрамывая, подносил дрова, кормил животину. Собаки чуяли волнение хозяев, нервно повизгивали. Когда Гаврилыч поил коня, глянул на потемневшие сопки, откуда сразу, будто ответно, порывом ветра пахнуло молодой весенней свежестью, талой листвою, отволгой корою – всем знаемым из млада, родимым, как семья, как Стежка, память о которой разбудила чужая та женщина со странно схожим выражением Стежкиного лица. Вдохнув глоток лесного апрельского духа, Гаврилыч подумал, что в нем появился интерес к жизни.
Как многие старики, он не столько жил в последние годы, сколько бывал иногда на земле. Жизнь перемогалась! Все труднее он смотрел на нее отдаленно, проходил, ни к чему не касаясь, кроме коня. Ни к чему не прилагал все более остывающего своего сердца.
А тут он вновь с интересом следил за бабьими хлопотами, за пыхтевшей разгоряченной Вассой и молчаливо-деловитой супругой и ощущал блаженное, как в детстве, духовитое тепло печи, сдобы, и щемящий предвкушающий запах вербы. К полудню субботы дом был чист, обряжен, куличи отдыхали в подушках на диване, и багряно-вишневые яйца торжественной горкою высились в праздничной старинной вазе.
Когда Васса ушла проведать сына да коз, Алевтина тихо вошла в залу, села на табурет у порожка, молча оглядела светящееся великолепие горницы, перекрестилась и вышла. Гаврилыч понял, что она благодарила Бога за то, что позволил своими руками на своих ногах сотворить праздничное убранство. Что хватило и сил, и денег… И что все, как у людей! Не стыдно будет и гостя принять.
В сумерках Гаврилыч вышел во двор. Култук светился всеми своими окнами, дымил печными трубами. Веселый гомон и скрип шагов под свежим нестаявшим снегом волновал старика. Часто слышался женский смех, девичий визг и тот полудетский лопоток особого языка, на котором умеют изъясняться только женщины. Потом ударяли колокола близкой церкви. Васса в белом платке, который еще больше подчеркивал ее бурятистость, и его супруга Алевтина в серой береточке пошли святить свои куличи и крашеные яйца. Корзинка, в которой старухи несли снедь, прикрыта старинной салфеткой, которую вышивала еще его бабка Евдокия. Салфетка нарядная, накрахмаленная, отутюженная дедовским тяжелым утюгом, вызвала в Гаврилыче умиление. «Вот, – подумал он о салфетке. – Бабка – старуха Евдокия тебя в церковь носила еще при царе-батюшке, и опять понесла моя старуха. Тако-то живешь! Бог даст, и после меня понесут…»
Гаврилыч вышел за ворота глядеть во след своим старухам.
– С праздничком, Иннокентий Гаврилыч! – услышал он резкий фальцетом голос.
– Здорово, Шнырь, – буркнул в ответ Гаврилыч и спешно вернулся в свою усадьбу.
Шныря, как прозвали они с Бегунком Мартына Спеца, бывшего заведующего складами зверопромхоза, Гаврилыч не любил. Сильно не любил. Спроси, он и не объяснит, за что. Вроде угодливый, уважительный, но как-то всю жизнь бегает от него. Гаврилыч заметил это не сразу. После уж Настиной смерти. Он вдруг обнаружил, что Шнырек сторонится его. То с дороги в переулок нырнет, чтобы не встретиться. Как-то, заметив Гаврилыча, из клуба совсем ушел. Один раз и в магазин не зашел, узнав на крыльце соседа. Поначалу Гаврилычу все было, как с гуся вода. Он и сам недолюбливал Шныря. За что его любить? Не сват, не брат. Собой неказистый. Шибзик! Зато пройдошистый, въедливый. Семь дыр на одном месте прокрутит. Свое из-под земли достанет! Он и не воевал ни дня. Все за справками в Иркутск ездил. Мать его, Ася Лазаревна, длиннорукая была. Все сыночка устраивала. Уж под самый конец войны попал он в японскую… Только и подержал в тыловиках винтовку в руках. Зато после войны, особо когда льготы фронтовикам пошли и честь им воздавать стали, тут уж Шнырь развернулся. Где понабрал он грамот и орденов, одному Богу и ведомо! Вернулся с японской быстро и куценько! Грудь-то не поблескивала наградами. А потом… а потом! В первых рядах во всех собраниях и шествиях. С речами да лозунгами… За это Шныря многие не поважали в поселке. Но Гаврилыч замечал за собою частое нехорошее чувство. При виде Шныря его вдруг одолевала злоба. Это нехорошее чувство холодило сердце Гаврилыча, и без того бившееся все реже и прохладнее. И он сам стал обходить Шныря. Так вот уж почти полвека все в прятки играют!
– Иннокентий Гаврилыч! Иннокентий Гаврилыч! Де-душ-ка! – услышал он и вновь вышел на улицу. Ему навстречу шла Галина.
– Христос воскресе! – запыхавшись, поздравила она.
В цветастой Изиной шаленке и юбке она стала еще больше походить на Настежку. Особенно, когда порывисто поцеловала его трижды. И пахнуло от нее чем-то горячим, сладким, бабьим… Гаврилыч закашлялся и как можно медленнее, чтобы не выдать волнение, ответил:
– Дак раненько ешо! Колокола-то молчат!
Тут же ударил колокол к крестному ходу, потом еще, потом взыграли малые колокола. В душу хлынуло радостью, забытой давно, как этот платок, очень похожий на тот, что когда-то носила Стежка. Женщина вздохнула. С легкостью поцеловала его еще раз.
– Охота тебе со стариком целоваться? – выдавил он из себя.
– Дак мы же не целуемся! Мы – христосуемся! – Она радостно засмеялась и, сунув ему в руки христово яичко, побежала к церкви, из настежь распахнутых дверей которой уже вытекала светящаяся свечками неширокая речка народа.