О Париже мы даже не вспоминали.
Время шло, и Натан становился старше, хоть и не вышел ростом. Он был таким крохой – очень ласковым, добросердечным и мягким, – но легко пугался и нервничал по любому поводу. А еще постоянно болел.
Мы его любили без памяти. Невозможно было не любить такого милого малыша. Ты в жизни не встречала настолько доброго ребенка, Анджела. Он никогда не проказничал, никогда нам не перечил. Вот только был слишком хрупким. Может, мы слишком с ним нянчились. А как иначе? Детство его прошло в свадебном бутике в окружении одних лишь женщин – наших заказчиц, сотрудниц, – и каждая готова была по первому зову броситься успокаивать его или обнимать. «Господи, Вивиан, он совсем как девчонка», – как-то раз сказала Марджори, увидев, как сын крутится перед зеркалом в фате. Грубоватое замечание, но, справедливости ради, с самого начала было ясно, что таким Натан и вырастет. Мы с Марджори шутили, что единственная мужская ролевая модель в его жизни – Оливия.
Накануне пятилетия Натана мы поняли, что его нельзя отдавать в обычную школу. Он весил от силы двадцать пять фунтов и до смерти боялся сверстников. Он не был сорванцом, не гонял мяч, не лазил по деревьям, не швырялся камнями и не обдирал коленки. Он любил головоломки. Любил разглядывать книжки, но только не страшные. («Швейцарская семья Робинзонов»: слишком страшно. «Белоснежка»: слишком страшно. «Дорогу утятам»: а вот это в самый раз.) В нью-йоркской общественной школе этого мальчика съели бы живьем. Мы с Марджори представляли, как его мутузят толстомордые городские задиры, и приходили в ужас. Тогда мы записали его в семинарию в надежде, что добрые квакеры за наши же кровные научат Натана не обижать всякую тварь (хотя этот мальчик не обидел бы и букашки). Обучение обходилось нам в две тысячи долларов в год.
Другие дети спрашивали Натана, где его папа, и мы научили его отвечать: «Мой папа погиб на войне». Это была полная несуразица, учитывая, что Натан родился в 1956 году, но мы надеялись, что пятилетние дети не станут углубляться в сложные расчеты и на время оставят Натана в покое. Когда он подрос, мы придумали историю получше.
Однажды ясным зимним днем, когда Натану было около шести, мы втроем сидели в Грамерси-парке. Я расшивала бисером лиф свадебного платья, а Марджори пыталась читать «Нью-йоркский книжный вестник», но безуспешно – ветер вырывал страницы из рук. Марджори надела пончо в фиолетово-горчичную клетку – очень странное сочетание цветов – и совершенно безумные турецкие туфли с загнутыми кверху носами, а голову обернула авиаторским белым шарфом. Она напоминала члена средневековой гильдии ремесленников, у которого разболелись зубы.
В какой-то момент мы отвлеклись от своих дел и стали наблюдать за Натаном. Сначала тот рисовал человечков мелом на тротуаре. Потом его напугали голуби – самые обыкновенные голуби, которые спокойно клевали зернышки в нескольких шагах от него. Он бросил рисовать и застыл. Его глаза при виде безобидных птиц расширились от ужаса.
– Посмотри на него, – прошептала Марджори, – он всего боится.
– Точно, – кивнула я, поскольку так и было.
– Даже в ванной, когда я его купаю, он только и ждет, что я стану его топить, – продолжала она. – Где он такое услышал? Что матери топят детей? Откуда у него такие мысли? Ты же никогда не пыталась топить его в ванной, Вивиан?
– Не припоминаю. Но ты же знаешь, в гневе я ужасна, – попыталась я отшутиться, но неудачно.
– Не знаю, что станется с этим ребенком. – Марджори тревожно нахмурилась. – Он даже своей красной шапки боится. Из-за цвета, наверное. Сегодня пыталась заставить его надеть эту шапку, а он как разревется. Пришлось дать голубую. Знаешь что, Вивиан? Этот ребенок сломал мне жизнь.
– Ох, Марджори, не говори ерунды, – рассмеялась я.
– Да нет же, Вивиан, это правда. Он все испортил. Просто признай. Все-таки надо было тогда поехать в Канаду и отдать его в приемную семью. Тогда у нас по-прежнему были бы деньги, а у меня – свобода. Я бы спокойно спала ночами, не просыпаясь от его кашля. Никто не глазел бы на меня как на чумную, оттого что я родила вне брака. Может, даже осталось бы время рисовать! И я сохранила бы свою прекрасную фигуру. Может, даже парня завела бы! Нет уж, что греха таить: зря я оставила ребенка.
– Марджори! Прекрати. Ты это несерьезно.
Но она не сдавалась:
– Серьезно, Вивиан. Решение оставить Натана было худшим в моей жизни. Ты это понимаешь. Да и все понимают.
Я уже начала тревожиться, но тут она добавила:
– Одна только проблема: я его люблю до безумия. Ты только посмотри на него, Вивиан.
Я посмотрела. И увидела невыносимо трогательную хрупкую фигурку мальчика, который старался отойти подальше от голубей (что в нью-йоркском парке не так-то просто сделать). Нашего малыша Натана в зимнем комбинезончике, с обветрившимися губами и пунцовыми от экземы щеками. Его милое личико с заостренными чертами. Он панически озирался в поисках того, кто защитит его от миролюбивых птиц, не обращавших на него ни малейшего внимания. Он был совершенен, как сосуд из тончайшего хрусталя. Не мальчик, а настоящая катастрофа, но я его обожала.
Я взглянула на Марджори и увидела, что она плачет. Это было непривычно, ведь Марджори никогда не плакала. (За слезы у нас отвечала я.) Никогда прежде я не видела ее такой несчастной и такой усталой. Она спросила:
– Как думаешь, отец Натана согласится забрать его к себе, если Натан наконец перестанет вести себя так по-еврейски?
Я толкнула ее в бок:
– Хватит, Марджори.
– Вивиан, я совершенно вымоталась. Но я так люблю этого малыша, что аж сердце разрывается. В том и фокус, да? Так природа принуждает матерей гробить свою жизнь ради детей? Заставляя любить их без памяти?
– Возможно. Стратегия-то, в общем, неплохая.
Мы вместе смотрели, как Натан наконец отважился зайти на территорию бедных голубей, которые, заметив его, поспешно ретировались.
– Не забудь, мой сын и тебе жизнь сломал, – после долгого молчания добавила Марджори.
Я пожала плечами:
– Разве что самую малость. Но я не расстраиваюсь. Мне все равно нечем было заняться.
Шли годы.
Город продолжал меняться. Центр Манхэттена одряхлел, заплесневел, стал зловещим и неприятным. Мы даже не приближались к Таймс-сквер – район превратился в помойку.
В шестьдесят третьем году закрыли колонку Уолтера Уинчелла.
Смерть начала прибирать к рукам моих близких.
В 1964-м от сердечного приступа внезапно умер дядя Билли. Смерть настигла его за ужином со старлеткой в голливудском отеле «Беверли-Хиллз». Мы все согласились, что именно такую кончину он сам и выбрал бы. («Уплыл по реке шампанского», – прокомментировала тетя Пег.)
Всего десять месяцев спустя умер мой отец. Его смерть не была столь идиллической. По пути домой из загородного клуба его машину занесло на льду, и она врезалась в дерево. После экстренной операции на позвоночнике папа прожил несколько дней, но умер от осложнений.