В последнем действии в сцене с Хрюковым Давыдов раскрывал всю высоту и благородство души Оброшенова. Он начинал сцену спокойно, сдерживая накипающее возмущение от гнусного предложения Хрюкова. «Я чести своей не продавал, – с неожиданной для себя самого смелостью и нескрываемой ненавистью говорил Давыдов. – Слышишь ты, не продавал!»
Наконец, в сильном гневе, не помня себя, Владимир Николаевич яростно кричал: «Молчи! Задушу! Молчи!»
После ухода Хрюкова Оброшенов – Давыдов, исчерпав всю свою энергию, бессильно опускался на стул и долго молчал, переживая весь ужас совершившегося. Горделивое сознание в себе человека постепенно покидает его. Объятый страхом перед бедностью, сознавая свое ничтожество, изуродованный жизнью, он уже раскаивался в своем благородном порыве и казнил себя за ссору с Хрюковым.
Когда входит посланный от Хрюкова с требованием сейчас же прийти к нему, Давыдов ослабевшим голосом, безучастно спрашивал: «Зачем?». Медленно поднимаясь, тихо, беззвучно говорил: «Что ж! Надо идти… Скажи, что сейчас буду».
В финальной сцене чувство невыразимой жалости охватывало зрителей, когда несчастный, замученный старик в слезах опускался на колени перед дочерью, прося ее согласиться на брак с Хрюковым. Оброшенов Давыдова не столько умолял дочь принести себя в жертву, сколько просил простить его – преступного отца, обрекающего свою дочь на мучительное замужество. Жестокий закон жизни, в тисках которого жили люди того времени, требовал этого. И невольно в душе зрителя, через образ Оброшенова, рождалось гневное чувство к несправедливым и уродливым условиям жизни. Все великие творения Давыдова были проникнуты любовью к людям. В опустившемся человеке, в самом отъявленном мошеннике он раскапывал человеческое.
Бюрократы из канцелярии императорских театров, люди бездарные, чуждые искусству, редко радовали петербургскую публику классическими творениями Давыдова.
Репертуар был наводнен пошлыми, безыдейными пьесами. Давыдов чувствовал глубокую неудовлетворенность, но примирялся, не проявлял ни возмущения, ни стремления вырваться из гнилой бюрократической обстановки. В недолгое директорство Волконского в 1899 году Давыдову дышалось свободнее, он был назначен режиссером театра, и по его инициативе были возобновлены и поставлены пьесы Островского, Гоголя, Сухово-Кобылина, но основной репертуар оставался без изменений, и зачастую Давыдов выступал в незначительных, малоинтересных для его дарования ролях, однако и в них он умел находить живое, человеческое лицо.
Так, в пьесе А. Потапенко «Волшебная сказка» он играл друга графа, пожилого пошляка, циника, прожигателя жизни. И в этой роли он нашел интересные, неожиданные краски, легко избежав штампа. Это был упоенный жизнью человек, ничего не признающий, кроме удовлетворения своих низменных страстей, какой бы ценой они ни доставались. Совершенно замечательно Давыдов пел в 3-м действии романс в минуту разрыва Натали с графом. Прошло почти 50 лет, а до сих пор сохранились в памяти и мелодия, и слова романса, и та легкость и выразительность, с какими он пел: «Не говори холодного прощай, но ласково мне молви до свиданья, и, дорогая, знай, что буду я томиться ожиданьем, что для меня теперь с тобою быть или не быть – вопросом стало: жить или не жить».
На своем веку Владимир Николаевич переиграл множество ролей, самых разнообразных, и все, от больших классических до ничтожных маленьких, были отточены, детально разработаны. Усталость, которую он иногда ощущал, была усталостью человека, но не художника. В творчестве он не знал устали, всегда был жизнерадостен, бодр, и эту бодрость, этот вкус к жизни он темпераментно перебрасывал в зрительный зал. Все образы, созданные Давыдовым, были глубоко правдивы, психологичны, насыщены жизнеутверждающим юмором и светлым оптимизмом.
В жизни, как и на сцене, Владимир Николаевич обладал даром покорять людей своим обаянием, и это было и на драматических курсах, когда мы все поголовно были влюблены в него, и позднее, во время редких встреч, мы снова и снова влюблялись в него, в его талант, в его личность.
Вспоминаются мне две последние встречи с Владимиром Николаевичем незадолго до его смерти. Увидя его после многолетней разлуки, я была поражена большой переменой, происшедшей в нем: передо мной стоял худощавый старик с провалившимся ртом, но глаза были все те же живые, молодые и такие же насмешливо-ласковые. Только по глазам и можно было узнать прежнего Владимира Николаевича.
Он с радостью откликнулся на мое приглашение и согласился побывать у меня и у нашей общей приятельницы, его лучшей, любимой ученицы Н. В. Лядовой. На вечере у Лядовой он был молчалив, чувствовалась усталость. Гостей было много, и Владимир Николаевич не принимал участия в разговоре, казалось, что он дремлет. Но вот мы, вспомнив далекие юные годы, последний приезд Томмазо Сальвини в Россию, начали просить Владимира Николаевича прочесть, как когда-то в школе, монолог Отелло перед самоубийством. Владимир Николаевич сначала отказывался, говоря: «Теперь уж я не тот». Но потом поднялся со своего места и, преобразившись до неузнаваемости, горячо, вдохновенно прочел весь монолог по-итальянски, вызвав всеобщий неподдельный восторг. Мы забыли, что перед нами 75-летний старик, так звучно, молодо и темпераментно он сыграл.
Через несколько дней Владимир Николаевич приехал ко мне. Он горячо расспрашивал о моей работе в театре, рассказывал о себе, как невыносимо тяжело ему было оставаться в Александрийском театре, пришедшем в полный упадок, как скитался по городам и как застрял в Архангельске в плену во время английской интервенции. Когда он вернулся в Александрийский театр, который все еще находился в хаотическом состоянии, заблудившись, не находя путей к новому, потеряв свое прежнее лицо, раздираемый внутренней междоусобицей, то ему было все чуждо и противно в родном театре. Выступал он мало и неохотно, но зато, по его словам, он испытал радость, которую никогда раньше не знал: он играл Гоголя, Островского и Сухово-Кобылина в рабочих и красноармейских театрах. «Вот для них, для рабочих, я играл с упоением, ах, какая прекрасная, благодарная публика», – говорил Владимир Николаевич.
Когда разговор коснулся новшеств в театрах, связанных с модернизацией классики, и кто-то назвал их театральной революцией, Владимир Николаевич весь загорелся возмущением. «Театральная революция! Помилуйте, какая там революция, это черт знает что, – негодовал он, – это издевательство над Гоголем, Островским. Это не люди Островского, а шуты гороховые в зеленых париках!..»
В вопросах искусства Давыдов был тверд и непреклонен. Он верил, что театр вернется к реализму, называл тогдашнее состояние театров «тяжелой болезнью переходного времени». Принципиальность творческих установок, непоколебимую веру в реализм в искусстве он сохранил до последних минут своей жизни.
Чтобы успокоить, развеселить взволнованного старика, мы попросили его спеть несколько русских песен, как когда-то он певал нам в школе. Он ласково засмеялся: «Ну куда мне теперь», – но с удовольствием начал тихонько напевать. Тихим, старческим голосом, но по-прежнему задушевно, запел он грустную песенку: «Молода я сирота, плохо я одета, никто замуж не берет девушку за это». Потом спел с большим юмором веселую задорную «Корсетка моя, голубая строчка, мне мамаша приказала – гуляй, моя дочка…». И наконец спел свой любимый романс «Тень высокого старого дуба полюбила веселая птичка…». Как тепло стало у всех нас на душе от его задушевного, ласкового голоса. Прощаясь, он горячо обнял меня. «Увидимся ли еще?» – сказал он. Так закончилась моя последняя встреча с гениальным актером, незабвенным учителем и ласковым человеком.