Третьим спектаклем театра Незлобина шла пьеса Г. Жулавского «Эрос и Психея». Пьеса охватывала жизнь от времен счастливой Аркадии до «сегодняшнего дня». С претензией на философию, эта громоздкая пьеса в постановке К. Н. Незлобина отяжелела, потеряла ту небольшую дозу аромата и поэзии, которая в ней была. Пышность постановки не спасла: философия пьесы была утрачена, а феерия не вышла. Я не любила играть Психею. Были 2–3 картины, которые иногда я играла с удовольствием, но физически утомительная роль не давала настоящей радости.
Еще в репетиционный период, особенно в Старой Руссе, я была захвачена некоторыми сценами роли и взволнованно переживала жизнь моей Психеи. Играя же в Москве изо дня в день Психею, стала замечать, что я механически повторяю интонации, движения, мимику, все то, что наработала в подготовительный период, и ничего не переживаю. Я даже ловила себя на мыслях о посторонних вещах во время пребывания на сцене. Роль не росла, а с каждым спектаклем мертвела.
Ужас охватил меня, когда я это осознала. Неужели ремесленник торжествует во мне победу? Как излечить себя, как заставить свой психический аппарат подчиниться творческим приказам? Мой физический аппарат, оказывается, послушнее, более дисциплинирован: ведь на сцене во время спектакля не чувствуешь боли. В Ростове, помню, я играла царицу Анну в «Василисе Мелентьевой». У меня было воспаление среднего уха, назревал нарыв, температура была около 39 градусов. В антракте я мучилась невыносимо, но стоило выйти на сцену, и я не чувствовала никакой боли.
Еще один случай вспоминается мне: в один из летних сезонов я играла Ларису в «Бесприданнице». В последнем действии во время сцены с Паратовым подломились станки, и я вместе со стулом, на котором сидела, провалилась вниз. Отделалась я легко – царапинами, боли никакой не чувствовала. Когда мой партнер выволок меня из-под развалин и посадил на стул перед обрушившимися станками, я посидела секунды две и продолжала сцену, так как занавес не дали и публика ждала, затаив дыхание, чем кончится катастрофа. Никогда, ни раньше, ни после, я не играла финал пьесы с таким подъемом, так горячо и взволнованно, как в тот вечер. И это было не только мое личное ощущение, которое могло быть ошибочным. Испуг и ушиб (я только потом почувствовала, как сильно ушиблась) не помешали, а вызвали творческое состояние.
Чем объяснить и как сделать, чтоб подъем и творческое состояние являлись не от физического толчка, а от внутреннего, психического посыла? Это – тайна, которую я не могла открыть, и когда мне пришлось в Москве играть Психею, все это нахлынуло на меня снова, и я мучилась, чувствуя, как тускнела и мертвела моя Психея…
Однажды, готовясь к очередному спектаклю, повторяя роль, я стала думать не о чувствах Психеи, не об интонациях, которые были мною найдены в период репетиций, а о ее физическом самочувствии и о поступках, действиях, которые выражают линию ее жизни в течение спектакля. И вдруг я поняла, что во мне вновь возникает утраченный интерес к роли, возникает увлеченность жизнью Психеи. В этот вечер я играла совсем по-новому, и во всех последующих спектаклях вновь ожила моя Психея.
Для меня, молодой актрисы, это было очень важно: психофизическая жизнь роли открывается актеру разными путями – и через раскрытие внутренних, психологических импульсов, и через анализ поступков и действий изображаемого человека…
Избалованная московская публика не очень рвалась на наши спектакли, пресса снисходительно похваливала, а иногда и поругивала. Незлобин, мечтавший совершить переворот в театральной жизни Москвы или по крайней мере затмить Художественный театр, был удивлен и обескуражен, но продолжал храбриться. Сидя среди актеров в артистическом фойе, он шумно рассказывал о французской прессе: «Париж – вот это город, где можно создавать театр. Пресса там всегда благоприятна, она не мешает, а помогает театру – вся к услугам театра. Существует известная такса как для клаки, так и для рецензий. Театр платит, рецензент честно хвалит, и театр процветает».
Кто-то возразил: «Но какая же радость, какая же польза театру от такой продажной прессы?» – «Как какая? Публика не разбирается, верит рецензентам и идет, наполняет театры. А какая радость, какая польза от нашей неподкупной критики? – полушутя, полусерьезно спорил Незлобин. – Неподкупность! Не верю я в эту неподкупность. Не деньгами, так чем-нибудь другим можно купить. Не пойду на это, нет, шалишь, не пойду», – закончил он и, сердито фыркнув, ушел. Он всегда неожиданно появлялся, разражался какими-нибудь сентенциями и так же неожиданно, прервав себя или своего собеседника на полуслове, убегал. Несмотря на тучность, он ходил очень легко и быстро, и создавалось впечатление суетливости.
Как-то раз, встревоженный отсутствием сборов и равнодушием прессы, он вбежал в наше артистическое фойе и начал возмущаться публикой: «Публика дура, идет на поводу у рецензентов». По-видимому, он услышал какой-то неблагоприятный отзыв о театре и о себе. Это мы поняли из его слов: «Не выношу, когда мне в лицо говорят неприятное». – «Даже если говорят правду?» – спросил кто-то. «Даже правду. Я хочу слышать только похвалу, только приятное». После этой тирады он сорвался с места и убежал…
Был сентябрь 1909 года. В Москву приехала с труппой В. Ф. Комиссаржевская. Последние годы я почти не встречалась с Верой Федоровной, знала, что она создала свой театр в Петербурге. Работая в провинциальном театре, я не имела возможности поехать посмотреть ни ее театр, ни ее новые роли. Во время этого ее приезда, репетируя утром роль Психеи и каждый вечер играя в спектакле «Ню», я не могла вырваться к Вере Федоровне, но 17 сентября, в день ее именин, после спектакля «Ню» я поехала в театр, где она играла Юдифь. Приехала я в антракте перед последним актом. Уборная Веры Федоровны, наполненная посетителями, утопала в цветах. Она лежала на кушетке, обессиленная, измученная. Увидев меня, она устало улыбнулась и подозвала к себе.
Я села около нее и взяла ее руку, унизанную по роли восточными украшениями – браслетами, кольцами. Меня неприятно поразили темные пятна на ее обнаженных руках, на шее. «Что вы так смотрите? – спросила Вера Федоровна. – Это от медных украшений». Я давно не видела Веру Федоровну, и мне она показалась очень сильно изменившейся, постаревшей: усталые глаза и масса мелких морщинок.
«Ну, как вы, довольны, что в Москве, в хорошем театре, опять у Незлобина? – тихо, чуть слышно говорила она. – Да, теперь Незлобин может развернуться, а то бывало в Вильно, когда я у него служила, покрасит золотом стулья и думает, что это новая богатая постановка». – «Вера Федоровна, – сказала я. – Мне передавала актриса вашего театра, что вы хотели повидать мою маленькую дочурку и обещали заехать ко мне. Я все время вас поджидала». – «Да, да, но когда же, цыпленок, вы сами видите», – сказала она и устало закрыла глаза. Я молчала, а потом спросила: «Вы устали, Вера Федоровна?» – «Да, очень устала, Полинька, очень».
Тут вошел помощник режиссера: «Вера Федоровна, вы отдохнули? Сейчас начинаем последний акт». Вера Федоровна быстро встала с кушетки, горячо обняла меня: «Ну, Полинька, идите, господь с вами».
Она стала приводить себя в порядок. Я постояла, посмотрела на нее и вышла в каком-то странно-подавленном состоянии, точно я утратила самое дорогое и навсегда. Это было последнее мое свидание с Верой Федоровной Комиссаржевской…