– Мастера XVII века, – утверждал их великий поклонник Поль Клодель, – писали так, будто никогда не слышали выстрела.
Наследники и сверстники героической эпохи, они не оставили нам отчета о своей отчаянной истории. На их самой воинственной картине – «Ночной дозор» – офицеры кажутся ряжеными. Голландская живопись беспрецедентно мирная. Тут даже дерутся только пьяные, но и они, как заблудшие родичи, вызывают скорее ухмылку, чем отвращение.
Другие сюжеты вызывают зависть. У малых голландцев всегда тепло, но никогда не жарко. Помимо тусклого солнца, жизнь здесь поддерживается фитилем идиллии. Отняв у человека трагедию – вой ну, болезнь, разлуку, – дав ему вдоволь красоты, любви и добра, идиллия оставила себе последний конфликт – с бренностью. Но, стоя, как все, над бездной, идиллия не заламывает руки, а вышивает крестиком. «Старосветские помещики» мне всегда казались смелее «Тараса Бульбы». Ветераны говорят, что самое трудное – соорудить уютный окоп.
В плоском краю, лишенном естественных – горных – рубежей, надежны лишь рукотворные границы. Поэтому малые голландцы так любят интерьер. Даже тогда, когда художник выходит за двери, он все равно остается внутри. Городские пейзажи – ведуты – составляют дома, напоминающие мебель. Плотно заставленная ею площадь кажется непроницаемой для чужих. Мы можем заглянуть, но не эмигрировать. Итальянские картины заманивают зрителя, китайские – заводят, голландские – держат на расстоянии вытянутой руки. Подойти ближе мешает прозрачная, как стеклянный гроб, преграда. Не предназначенное к экспорту, это искусство знало свое место и любило свое время.
Амстердамская приятельница и куратор из Рейксмюзеум Дафна объяснила мне, что «малыми» голландцев зовут только в России. И правильно, скажу я, делают, ибо от больших их отличает пропасть, перейти которую мне удалось лишь в два приема.
Если малых голландцев можно любить просто так и с детства, то немалые требуют особого подхода, для меня – литературного. Родись они русскими писателями, Рембрандт бы оказался Достоевским, Хальс – Толстым, а Вермеер – Чеховым.
Первый любил душераздирающие эффекты светотени, которые так раздражали Набокова в «Преступлении и наказании». Второй освещал свои групповые портреты ровным светом эпоса – как в «Войне и мире»: четыре тысячи персонажей, и не перепутаешь. Живопись третьего – грустная, интимная, камерная, то есть комнатная, как бледная, но бесценная орхидея на подоконнике.
Говоря иначе: Бетховен, Верди и Моцарт…
– Чушь, – перебила меня Дафна. – Они все голландцы, а значит, умеют создавать красоту в ограниченных верой условиях. Если протестантскую церковь нельзя заполнять фресками и иконами, то их место займут песни органа. Если роскошь запретна, то тщеславие найдет себе выход в филантропии. Если запретить цветные шелка, то найдутся сто оттенков черного. Не зря у Рембрандта была скупая палитра, и чем лучше он писал, тем беднее она становилась. Даже в годы расцвета он не пользовался ультрамарином, столь дорогим, что готические художники держали его для Богоматери, а Вермеер транжирил на молочниц. Зато последний из экономии писал одну и ту же комнату, одно окно, одну вазу китайского фарфора и одну жемчужину, к тому же ненастоящую, ибо настоящая совсем уж мало кому была по карману в его родном Делфте.
Я приехал туда на закате в особо тихом вагоне, предназначенном для читающих. Мне, однако, больше нравилось глазеть в окно. Первым вынырнул шпиль Старой церкви. Будь у меня Бог, я бы навещал Его именно там. Стройные стены, прозрачные стекла. Из украшений – макеты парусников, гулкое эхо и могила Вермеера, даже две: одна, стершаяся, – настоящая, другая, с вензелями, – для туристов.
Выйдя на ладную площадь, куда на вечерние посиделки уже съезжалась на велосипедах долговязая молодежь, я отправился за город, чтобы найти то место, с которого Вермеер писал свой «Вид Делфта». Сверяясь с репродукцией, я прошел три квартала, пересек подъемный мостик и оказался на крохотном пляже, который мы делили со старым рыбаком. Первым, кстати сказать, кого я встретил в целой стране. Все считают голландцев оранжевыми, но в душе они – зеленые и жалеют рыбу, кроме, разумеется, селедки. Усевшись рядом с его собакой и удочкой, я стал рассматривать ворота крепостной стены, игрушечные башни, сбившиеся набекрень черепичные крыши и уток в нешироком канале.
– Неужели, – спросил я себя, – это та самая картина, на которую ты молился?
– Пожалуй, да, – ответил мне внутренний голос, и в наступившей темноте мы отправились к вокзалу, чтобы вернуться в Амстердам.
Небоскребы Нью-Йорка
Ар-деко
Города, как люди, живут долго – но не вечно (если, конечно, не считать Рима), и это значит, что у них, как у нас, есть возраст зрелости и спелости. Пора, когда все достигает предела своих возможностей, у греков называлась «акме». Это высшая точка кривой, ведущей от колыбели к могиле. И первая, и вторая мало интересовали античных биографов, судивших героев по их звездным часам. Только в лучшие годы люди равны себе, а города открывают нам собственную природу, показывая все, на что способны. Акме Венеции приходится на XVI столетие, Петербурга – на XVIII, Парижа – на XIX, Нью-Йорку достался XX век. Он нашел себя в самые трудные – тридцатые годы, когда городу открылись его судьба и прелесть.
Середина двадцатых. В обезумевшей от войны Европе потерянное поколение торопится жить: короткие юбки, короткие стрижки, короткие книги, африканские ритмы – век джаза. Новому времени нужны новые вещи. Едва оправившись от войны, французы хотели вновь привить почти угробленному континенту вкус к жизни и любовь к роскоши. Знающие в ней толк парижане решают вернуть себе звание культурной столицы, на которую претендовала довоенная Вена. Чтобы показать себя в международном контексте, в 1925 году Париж устраивает выставку декоративных искусств, давшую (намного позже) наименование последнему из великих художественных стилей Европы: ар-деко.
Если ар-нуво – рококо XX века, то ар-деко – его ампир. Заменив кривую линию прямой, дизайнеры приняли индустриальную геометрию, но сделали ее изысканной и нарядной. Вместо того чтобы спорить с машиной, они смиряли ее брутальную суть элегантной формой, экзотическими цветами и драгоценными материалами, прежде всего – золотом. Шедевр ар-деко – машинный век с человеческим лицом. Этим новый стиль отличается от конкурента – бездушного функционализма, объявившего орнамент преступлением и застроившего планету взаимозаменяемыми коробками, которые и снести не жалко.
Объединив французский кубизм, итальянский футуризм и русский конструктивизм, художники ар-деко создали свою азбуку дизайна: стилизованные букеты, юные девы, мускулистые юноши, элегантные олени и лучи вечно восходящего солнца. В ар-нуво орнамент был повторяющимся и асимметричным, как волна. Искусство ар-деко любило энергичный зигзаг, подражавший молнии.
Главным в новом стиле считалась беспрецедентность. Двадцатый век тогда был еще молодым, но уже умудренным. Он чурался пышного прошлого, которое привело к катастрофе, и жаждал обновления жизни или – хотя бы – ее стиля. Для этого художникам пришлось отказаться от универсального языка Античности, которым они пользовались двадцать пять столетий. Парижане отвели экспозиции громадную эспланаду, ведущую к Дому инвалидов. Через шесть месяцев все павильоны должны были снести. Недолговечность выставки провоцировала дерзость зодчих, азартно игравших новыми формами и материалами. Лучше всех с этим справилась советская Россия, блеснувшая конструктивизмом, впервые, как считают историки, открывшим архитектуре стекло и бетон.