Действительно, это была его первая и последняя потеря. Уже потом, на защите, что-то дернуло, полыхнуло фейерверком в груди, какая-то фраза царапнула огнем узнавания, но мысленно сказал себе: литература, так и не вычеркнул.
Чужие следы
Говорят, увидеть своего двойника – к смерти. Но смерть уже случилась, она была всюду здесь, всюду свойский и тонкий гость, и, когда его двойник взял в руку с запредельно знакомыми часами сыпучую рыжую горсть, к горлу подкатила огромная и скользкая глыба сырой рыбы – словно не мог удержать эту мнимую рыбу, распадающуюся на детали, внутри себя, да и что такое – себя?
Он прилетел на похороны отца издалека, пять часов самолетом, старика он не видел, пожалуй, несколько лет – тот так давно и привычно болел, что перестало необходимым, казалось, летать туда-сюда только для того, чтобы убедиться, что никогда уже не узнает, не почувствует ничего, не поймет, кто и что ему на ухо кричит: уходил по этой тропе так долго и медленно, что казалось, не уйдет никогда, и, когда по-настоящему ушел, будто свернув за поворот, это показалось обманом и немыслимой детской обидой – жить вечно никогда не обещал, сколько помнил его, но умирать вечно пообещал этой своей постоянной бледной гримасой неузнавания, долгим и спокойным угасанием, спокойным медленным спуском вниз по лестнице с бесконечным количеством ступенек – но нет, конечным. Все конечно, все кончено.
Двойник был одет точно так же, как он: белая клетчатая рубашка (он тоже не смог себя заставить надеть черное; смерть – это игра в честное, в белое, в чистое и новое, и так кругом чернота), джинсы и белые же кроссовки (не переодевался даже после самолета). Лицо, возможно, было другим, подумал он – двойник небритый, уставший, весь серый, как пепел, как осиное гнездо.
Рядом с двойником стояли девочки-подростки в синих платьицах, две штуки: оглядывались испуганно, огромные глаза, торчащие птичьи лопатки, такие родные, такие странные, воробьиные, непонятные: это чьи?
Тут же сказал себе: это не двойник, все в порядке. Просто брат-близнец. Наверное, у него был брат-близнец, которого отец с мамой давным-давно сдали в детский дом, и так детей куча-мала, он младший был и еще четверо старших, предыдущих, куда там чертову шестерку прокормить, вот и отдали того, который послабее. Этот и правда послабее – оценивая впалое, осиное лицо двойника, испещренное мучительными морщинами неверия и боли, удовлетворенно отметил он. Потом, наверное, больной отец как-то все-таки сообщил про это братьям, покаяться, может, хотел – и братья его разыскали, этого брошенного сына, привезли к нему. Наверное, они виделись, общались как-то, и отец умер успокоенным, мирным, разрешившим все свои проблемы. Кроме него, кроме него. Тут же отмахнулся: он не проблема, приезжать все эти годы было действительно сложно, почти невозможно, бизнес, семья, дети.
Действительно, дети – вот у него, двойника, явно дочки-близнецы, наверное, это наследственное. У него самого тоже были дочки-близнецы, но эта информация вдруг показалась ему какой-то ложной, туманной, неточной. Дочки ли? Блезницы ли? Что такое – блезницы? Тут он понял, что мышление его путается, блезнится, блажит, будто бы уходит в сторону, обессмысливает слова – видимо, стресс.
Настала его очередь участвовать в этом мутном, странном земляном ритуале (немного расстроился, что в числе последних – и тут братья вытеснили, подвинули, будто не замечали его, не поняли, не простили отсутствия, невозможности сопровождать их всех в этом бесконечно долгом пути по лестнице вниз), он подошел, запустил руку в песочную ржавую горку и вдруг с невозможностью, неверием увидел – будто в злом неостановимом широкоэкранном кино – как застучали, зашуршали жесткие, мучительно ржавые лопаты прямо около его пальцев.
– Стойте, – сказал он, пытаясь оттолкнуть костяшками ладони деловитые занозливые черенки, снующие, как деревянные мыши, между сыпучими, исчезающими песочными стенами, – стойте, я же не успел.
Но его никто не услышал – лопатой чуть не саданули по запястью. Отпрыгнул в сторону, стоял и, успокаивая себя, слушал, как падает на дерево земля. Двойник, напряженный и скрюченный, как контрабас с перенатянутыми струнами, стоял по другую сторону ямы: слева от него теснились дерганые девчонки-близнецы, упрямо отводящие глаза вообще от всего, справа – двое из его четырех братьев, он почему-то не совсем понял, каких именно, но точно знал, что это половина его братьев, и где-то еще была другая половина, поровну, все должно быть поровну.
Поровну! Точно, подумал он, пропавший брат-близнец, и вот они уже, сволочи, с ним контакт наладили, стоят, поддерживают, Вовка вот его уже под руку поддерживает, а ведь чужие же люди. Все принцип, все этот их принцип идиотский – скорей, чужого и потерянного поддержим, чем своего, с которым бегали босоногие тридцать три года назад по этому кладбищу, срывая c нереальной высоты забора будто слитую с ним нитяную, маслянистую алычу, вваливаясь пяткой в раскаленный мшистый муравейник, распихивая по карманам скользкие от дождя конфеты и тугие бордовые пасхальные яички: брат не сдаст, брат не подведет, пока брат такой же, как и ты, подзаборный ветер с полными карманами дождевых карамелек, а не взрослый, осевший, как холм, мужчина с лицом председателя Хиросимы, предателя общего дела, будущего хозяина маленького домика, желтой хатки, где все вместе выросли, а теперь поделят ее наверняка с этим чужим близнецом, фальшивым двойником, явно и завещание подделали, вложили ручку в трясущиеся пальцы, вот и подпись, вот и воссоединение семьи.
Двойник-близнец дернулся и закрыл лицо руками. Было не очень понятно, почему ему плохо, – где бы и как бы он ни вырос, воспоминаний об отце у него не должно было быть, разве нет? Жест двойника его разозлил. Тут же он подумал, что нужно после всего подойти к родственникам и расспросить их – кто такой, откуда приехал, как его вообще нашли, почему все ведут себя с ним так, как будто член семьи? Двойник его ужасно раздражал – и этой белой рубашкой, и тем, как вздрагивали у него плечи, и мнимой, пародийной похожестью: такую же ненависть вызывал у него разве что собственный голос в записи.
Пока думал, к какому родственнику подойти, вдруг понял, что не очень хорошо помнит, кто из них кто – то ли долго не был в этих местах, то ли от нервного напряжения позабыл, то ли (этого он даже испугался) та мягкая, медлительная, как сапер, болезнь, что так долго гуляла с отцом по глупым лживым лестничным пролетам, пришла и к нему, лишившись привычного компаньона и оставленная у гроба, безутешная и одинокая, как бесплотная вдова. Братья – все четверо – стояли в толпе у наросшего уже холмика, забрасываемого пластмассовыми венками, как во время медленной игры в подземный баскетбол, и поправляли бордовый, как шероховатое пасхальное яичко, шаткий крест. Действия их были неловкие и не очень слаженные – как будто бы четверо дошкольников пытаются играть в сложную компьютерную игру, происходящую на невидимом, сложном уровне где-то в толще почвы, шатким и огромным крестообразным джойстиком. Как их звали, он не очень хорошо помнил, но точно знал, что все они – его, все его.
Остальные родственники практически все тоже были его – и, справедливо решив, что братья в этой ситуации кромешной обиды на его неучастие в последних, предсмертных, как оказалось, делах отца, вряд ли объяснят ему неожиданное появление двойника-близнеца, он решил поговорить с теткой Василиной, удаляющейся вместе со всеми, – оказалось, что все важные слова уже отзвучали, отзвенели пустым, как шепот лопаты, земляным монотонным шорохом, пока он стоял в стороне от всех и рассеянно всматривался в их знакомые и запредельно уже чужие лица – пока вокруг шуршало, звенело и каталось в пространстве это важное, чуждое и непонятное («семейственно бесконечный уходит и нисходит», «путь светится среди планет, как колчан с молочными стрелами, и мы поразимся этим стрелам, будто и были разящий лук, что рос на грядке правосудия», «он открывает и закрывает двери, и мы, все, кто шел за ним сквозь эти двери, просто остановились в нужный момент, который для него был самым ненужным, он и не заметил, не остановился, и до сих пор идет и придерживает эту дверь, чтобы не ранить нам рук», «мы подняли стаканы и залп, мама наша залп дала, конь смола земля, перину выпьем и тоже пена как он», «мшистая дорога, мшистая дорога, мшистая дорога – белая; а чистая дорога, чистая дорога, чистая дорога – черная»), и кто-то запел песню прямо на узкой каменной дорожке, и какие-то старухи подхватили эту песню, как подол свадебного платья, и побежали с ней по-детски весело и отчаянно куда-то вдаль – и тут он сам вспомнил детство с такой режущей, неощутимо пустой светлой болью в отсутствующем сердце, что спрашивать было неудобно и страшно, – тетка Василина вдруг стала одной из этих девочек, размахивающей огромным мокрым куском прозрачного свадебного целлофана размером со все небо; он ринулся за ними, крича: «Стойте, стойте, пожалуйста, поговорите со мной!», но споткнулся, упал на чью-то чужую, завтрашнюю уже землю, чертыхнулся – не хватало еще на похоронах собственного отца упасть в чужую могилу – отдышался, наблюдая уходящую процессию, мельтешащую чем-то уже совсем нечеловеческим, неотличимым от серого предгрозового неба, и понял неясным, новым и чистым, как отсутствие чувств, чувством: нет ему среди них места теперь.