Он вернулся к могиле – ему показалось нечестным, что ее оставили совершенно одну со всем этим неясным содержимым. Попытался вспомнить про отца что-нибудь, не связанное с долгой пыткой его лежачим беспамятством, – но вспоминалось всякое странное, мутное: вот отец ночью куда-то ведет задумчивую черную корову прямо за рога; вот родился брат Мирик и они с отцом тихо-тихо разворачивают его из промасленной серебристой пеленки, взявшейся неведомо откуда, чтобы мать не заметила этого свечения, сияния. И тут же остановил себя – он не мог видеть, как рождался Мирик, он младший, откуда эта ложная память, откуда вообще вся эта лживость?
Он раздвинул венки и еловые веточки, чтобы посмотреть на фотографию отца и вспомнить его – но венков и веточек с каждым его движением становилось все больше, и он понял, что никакой фотографии нет и не было. Да и могила показалась ему чужой и странной – как будто это даже не могила, а дурацкая детская горка из песка и пластика, что-то вроде торта для ветра, площадки для игры в ландшафт. Привалился к холмику, зажмурился. Подумал, что надо было сразу подойти к двойнику и спросить – но что спросить?
Кажется, он заснул, или просто отключился. Когда проснулся, уже вечерело. Вокруг расстилалось пустое, растянутое до горизонта песочное поле с развевающимися на беззвучном ветру тихими распадающимися искусственными тортами-флагами. Все вокруг было беззвучным и искусственным, неопределимым и тусклым. Он вроде бы знал, что совсем недавно тут было что-то другое, тут были люди, которые что-то о нем помнили, но это было не совсем важно.
Что-то было важно, но он не очень понимал что. Он поднялся и пошел прочь в сторону синеющей сбоку сплошной линии леса. Оглянувшись, он увидел свои следы в зыбком неплотном песке и подумал: это не мои следы. Как должны были выглядеть его собственные следы, он не очень хорошо понимал.
Через несколько часов, дойдя до леса, он вдруг понял, что заблудился и совершенно не понимает, что делать дальше. Лес был плотным и досягаемым, но при этом плыл в сторону от него, как суровый корабль неприятеля покидает другое, тонущее судно, не подразумевая возможности напасть, но исключая шансы спасти. Вскочить в этот лес можно было будто бы на ходу – это было как впрыгнуть в движущийся на полном ходу дом, или корабль, или разрезанное на части такси, и он тут же спросил себя: откуда эта ассоциация? Как именно разрезано на части такси? Буквой Y? И где пассажир, а где водитель? Может ли лес быть водителем? Эти слова – «лес», «пассажир», «водитель», особенно слово «такси» наполняли его наполнением, как и слова «наполнение» и «слова», перекатывающиеся внутри него, точнее, внутри чего-то отсутствующего уже, образованного памятью о понятиях наполнения и внутреннести. Все это было для него так сложно и невыносимо, как будто он пытается сплести клетку для птицы, вмещающей в себе весь мир, все прошлое, настоящее и будущее, из тончайших и раскаленных вертких пылающих прутьев, из которых состоит он сам и все его прошлое, настоящее и будущее, ни в одном измерении не совместимые с этой глобальной птицей мира, вспучивающей реальность до невыносимых пределов.
Впрыгнув в лес, он словно оказался внутри застывшей карусели, крутящейся с огромной скоростью. Снаружи леса вертелись желтые, как огненная алыча, огни городов, слышались далекие детские крики, кто-то пел хором что-то невыносимо грустное, все эти слова «алыча», «детские», «невыносимо» снова начали складываться в огненную клетку, которую невозможно сплести, и он замотал головой, пытаясь выбросить из нее все, что притягивало эти пылающие прутья слов и понятий.
Когда ему это наконец-то удалось и на некоторое время наступила благословенная беспонятийная тишина, фоном для которой служило бледное гудение куда-то на полных парах катящего леса, голова запылала лезвиями ясности – затрещали сучья, сквозь мрак проступили шероховатые деревья с листьями и паутинками, из темноты с хрипом и фырканьем выкатила пегая лошадь с мягкими ночными ушами, к ней был как бы прикреплен старик на старомодной телеге, и вся эта конструкция немного замедляла лес и охлаждала жар словесных прутьев, все пытающихся охватить раздутый шар поглотившей все птицы.
– Еб твою мать! – вскрикнул старик. – Пьяный, что ли? Ты с города? Сдохнуть тут хочешь?
Замахал руками, сел на мох – под ним вдруг обнаружился мох. Вот она какая, подумал он, мшистая дорога, значит, белая.
– Не-не, милый, не-не, ни хуя, – забормотал старик, спрыгивая с повозки. – Хули ты забрался сюда, милый человек городской, сдохнуть, что ли, пришел, а мне потом отвечай, собирай, отчитывайся за вас, на хуй?
Старик подошел к нему и начал пинать ногой:
– Подымайся, подымайся, мать твою, ты к кому сюда приехал, к кому, ты чей, чей?
– Я ничей, – честно ответил он, потому что не особо уже помнил ничего, да и слов у него было ровно столько, сколько он услышал от старика, собственные куда-то делись.
– Это хуйня, вот это, блять, ничей, это не нужна мне такая хуйня, – испуганно забормотал старик, поднимая его и волоком волоча в сторону телеги. – Ты к кому сюда приезжал? Отвечай, блять, к кому приехал? К Иноземцевым? Они тут все собирались недавно. К Иноземцевым? К Пересветовым? У них деда черти прибрали, у Пересветовых. Еще у Косинских дядька утонул недавно – это ты из них, из городских? Это ты у них, сука, тонул? Ты тонул, отвечай?
Старик вдруг ужасно разозлился, начал брызгать слюной.
– Нет, – выдохнул. – Я ни у кого не тонул. Я там, где много людей еще было. И мшистая дорога белая.
Старик задумался.
– Это ты из Кульцов, стало быть, Кульцов Малых, прямо за кладбищем, хули ты сюда вообще шел?
Пожал плечами:
– Лес увидел, вот и пошел.
– Сидеть! – рявкнул старик, усаживая его на телегу и карабкаясь на нее сам. – Сейчас тебя на место вернем. Посмей еще хоть раз, сука, сюда сунуться.
– А вы кто? – спросил, когда лошадь куда-то потащила его сквозь ночь, скрипя и фыркая, как некая общая мебельная конструкция из лошади, телеги и мха.
– Я кто, я лесник, – мрачно ответил старик и всю обратную дорогу уже не разговаривал.
Довез его до кладбища, высадил, указал – вон ворота главные, вон там деревня и дом твой, тебе куда, сам решай.
– Мне домой, – ответил, постепенно вспоминая события уже такого далекого сегодняшнего дня, – домой, в дом.
В практически нежилой деревне горели ночные окошки старенького дома, где он вырос.
– Ну, твое дело, – пожал плечами старик. – Хошь, иди домой, я вмешиваться не буду, но в лес, мать твою, чтобы больше не совался, понял?
– Понял, – закивал он, – не буду.
И пошел домой.
Пустой ночной двор казался нестерпимо, невыносимо маленьким: крошечный колодец, ветхий сарайчик, в котором больше никого живого; а ведь было сено, двор, курочки, все в каком-то неясном, невозможном сиянии прошлого, промчавшемся мимо, как такси. Что-то звякнуло, когда заходил в дом, хотя изо всех сил стараясь не греметь щеколдой, заворочались девочки.