Да, и я тоже
[10].
* * *
Когда я начал молиться вместе с больными, то вскоре понял, что не увижу, как изменится их жизнь, — наши беседы длились очень недолго. Да и разве я мог следить за ними? Даже по медицинским резонам — и то вряд ли. Мне редко доводится видеть всю панораму их странствий по дорогам веры. Я причастен лишь к короткой встрече, к снимку в альбоме жизни, сделанному во время чрезвычайных обстоятельств. Я мог лишь дать им некое подобие покоя — в дни страха и боли — и отдать все силы на то, чтобы успешно провести операцию; дальше они уходили своими дорогами. Вряд ли кто-то посмел бы винить их за желание держаться вдалеке от больниц — после всего, через что они прошли. Если наши беседы и повлияли на них, узнать об этом я не мог — разве что иногда, спустя несколько месяцев после операции, они присылали мне письмо или открытку. Многие благодарили; их было достаточно, чтобы я продолжал идти той же дорогой, — но я думал, что не так уж и сильно менял их повседневную жизнь. Я утешался тем, что дал им все возможное и их жизнь стала чуть лучше — даже если кому-то мог показаться странным возносивший молитвы врач.
Время от времени больные приходили в госпиталь и делились своими историями. Глория, милая женщина, разменявшая шестой десяток, однажды заглянула ко мне — спросить о снимке, который она сделала в ходе врачебного наблюдения после выписки. В последний раз мы виделись полгода назад — у нее в затылочной области нашли доброкачественный пучок чуждых сосудов, а также несколько небольших аневризм. Снимок показал, что аневризмы остались без изменений, и мы решили не проводить операцию.
— Помните подругу, с которой я приходила в прошлый раз? — спросила Глория, когда мы обсудили снимок.
— Вроде, но не очень, — признал я.
— Ее звали Гейл. Не помните? Вы еще за нас молились.
— Да, видимо, — согласился я, так ничего особо и не вспомнив.
— Так вот, вы за нас помолились, мы потом вышли из вашего кабинета, прошли в коридор и просто обнимали друг друга и плакали. Мы не могли понять, почему плачем. Это было так необычно! Мы просто хотели плакать от счастья.
Это меня заинтересовало. Я и не представлял, что таким может быть отклик на простую молитву о здоровье.
— Примерно через неделю, — продолжила Глория, — она сказала мне, что снова хочет принять Бога, и попросила моей помощи. Я отвела ее в церковь. Гейл хотела поговорить с пастором и исповедаться.
— Чудесно, — удивился я.
— Через несколько недель у нее нашли рак. Месяца не прошло, как она умерла, и я ее схоронила. Это было через три месяца после визита к вам.
Я пораженно молчал.
— Я просто хотела поблагодарить вас, доктор Леви, — сказала она. — За то, что не побоялись завести разговор о молитве. Мир моей подруги стал совершенно другим.
Мне часто приходила мысль о том, что ничего особенного мои молитвы не дают. Но оказалось, я очень многого не видел.
Она порывисто обняла меня, когда мы выходили из кабинета. В тот день мной владело странное чувство: я понял, что даже самые мелкие решения могут оказать огромное влияние на чью-то жизнь, — и на жизнь тех, с кем я беседую, и на жизнь их близких, даже если я этого не замечаю. Мне часто приходила мысль о том, что ничего особенного мои молитвы не дают. Но оказалось, я очень многого не видел.
И вряд ли увижу когда-нибудь.
* * *
Пока что почти все больные, с которыми я молился, были доброжелательны и благодарны. Казалось, их приятно удивляло, что нейрохирург — воплощение безликой и холодной науки — говорит с ними о том, как связаны здоровье, вера и чувства. Они явно не ожидали, что мы вместе будем просить Бога о помощи. И в том, что мы с ними оказывались наравне, проявлялось некое смирение, не свойственное врачам.
Даже когда я просто касался их плеча или держал за руку, это казалось странным, словно я входил в их личное пространство. Среди машин и скальпелей, на пограничной земле между жизнью и смертью они вдруг встречали простое человеческое участие. Мое прикосновение было из таких, какие не вписать в историю болезни. Иными словами — не то случайное касание, каких немало при проверке пульса или при наложении повязки, чисто «клиническое», от которого больной чувствует себя микробом в чашке Петри, — но такое, которое в верный момент соединяло наши жизни и обращалось к душе. Коснуться плеча, соединить руки, не давя, не нарушая границ медицинского этикета, — эти действия уравнивали нас, делали опыт глубоко личным и словно говорили: «Мы все — братья и сестры, мы вместе, и каждый вершит свое дело».
Понимаю: некоторые молятся вместе со мной лишь потому, что вскоре я загляну к ним в голову. Я прекрасно осознаю, насколько уязвимы больные, когда лежат на каталках в больничной одежде, увитые капельницами, и ждут, пока их куда-то увезут и кто-то, проведя трубку сквозь половину их тела, ворвется к ним в мозг. Для больного это не будни. И когда хирург подходит к вам в предоперационной и предлагает за вас помолиться, что вы ответите? «Да, конечно, док». Мне часто так отвечали. Иногда больные смотрели с недоверием, но смирялись и говорили: «Да на здоровье». Впрочем, многих молитва успокаивает — даже тех, кто уверяет, будто не верит в Бога. Люди часто плакали, и я чувствовал, как менялось настроение в комнате, и на месте тревоги воцарялся покой.
В какой-то момент я даже начал полагаться на эту перемену и уже предвидел, как молитва избавит нас от волнений. Мы даже могли забыть, что находимся в загруженной предоперационной или в смотровой. Мы отдавали себя в руки Божии — и я, и больные. Эти переживания стали такой же частью моих будней, как и сами операции. Я наслаждался молитвой наравне с другими делами: она дарила покой и позволяла по-иному взглянуть и на больного, и на его родных, и на себя самого. Лучшее, что мы могли предложить людям для устранения тревог с чисто медицинской точки зрения — это седативные препараты.
Но обратиться к страху на уровне духа и чувств — вместо химии — это казалось совершенно естественным и прекрасным. Более того, все это было настоящим и давало то, чего так не хватало науке — лекарство для души.
Да, я заботился и о своей душе: ведь теперь я открыто признал, кем был и во что верил. Я всегда стремился к идеалу — впрочем, этого и стоит ожидать от нейрохирурга, — и мне была прекрасно знакома темная сторона этого чувства. Я остался нейрохирургом, я все так же хотел совершенства, — но я обрел свободу и счастье. Я чувствовал, что стал сильнее и могу совладать с самыми неожиданными проблемами, все время возникающими в ходе операций. Я явно стал лучше находить общий язык с разгневанными родственниками больных. Мне даже казалось, что духовная забота, которую я оказывал, сделала меня лучшим врачом, чем я был.