В часы пик так же, как и теперь, в автобус и троллейбус, в трамвай сесть было трудно. Ведь дверей, автоматически закрывающихся, то есть изолирующих пассажиров от улицы, не было. У каждого вагона – постоянно открытые тамбуры, площадки. Поэтому войти и выйти из вагона можно было и на ходу. Вернее, вскочить и выскочить в том случае, если площадка и ступени к ней не были густо завешаны людьми и не напоминали гроздь черного винограда.
Особую касту представляли трамвайные кондукторы. Обычно пожилые люди, зимой тепло одетые, в черных валенках и калошах, в перчатках с отрезанными кончиками у большого, указательного и среднего пальцев, чтобы удобней было отрывать билеты. На груди на ремне висела сумка – кошель для денег – и сброшюрованные билеты. А их было пять сортов. До восьми утра билет на любое расстояние стоил 5 копеек, а дальше так: одна станция – 8 копеек, полторы станции – 11 копеек, две станции – 14 копеек и даже 19. Но станция – это не проезд от остановки до остановки, а остановок пять-шесть, точно не помню.
Кондуктор отрывал пассажиру билет и во избежание штрафа надрывал на билете местечко с указанием станции, где тот вошел в вагон. Жутко трудно. На полу валялись огрызки израсходованных билетных книжечек, которыми кондуктор протирал себе “глазок” в заиндевелом окне. Когда я каждый день ездил на трамвае в техникум, то запоминал выразительные лица кондукторов, дома рисовал их; получилась целая серия рисунков. Теперь я знаю, почему и сейчас иногда портреты пишу без натуры. Образную память мне помогли развить любовь и любопытство к жизни, ко всем ее чертам и формам и, конечно, к людям. Благодарю вас, дорогие пожилые кондукторы московских трамваев. Особенно 8-го номера, возившего меня от дома до Сущевского вала, где был наш техникум. Кондукторы в черных полушубках, валенках и перчатках с обрезанными пальцами!
Внизу Орликова переулка, поближе к вокзалам, существовала Ермаковка, четырехэтажное здание Ермаковского ночлежного дома. Ночлежка впускала в себя (в определенное время: зимой – часов в шесть-семь вечера, а летом – позже) тех, кто не имел крыши над головой, не имел профессии, денег, родни. Больно было видеть очередь странных и страшных людей. Завернутые в тряпье калеки, старцы, старухи, почти дети. Беспризорные, сомнительные женщины, воры всех мастей. Молодая страна еще не успела навести порядок.
Питательной средой для этих отверженных была Сухаревка. Сухаревский рынок, гигантская “торговая точка”, которая начиналась от Домниковки и заканчивалась на подступах к Цветному бульвару. Цветной же бульвар, справедливо пользовавшийся дурной славой, упирался в Трубную площадь, в Трубу, как ее тогда называли, где был рынок живности и цветов. Настоящее конско-людское месиво. Все прилегающие к этому пространству здания, особенно их первые этажи, были заняты магазинчиками, трактирами, пивными с фирменными вывесками: фон и верх выкрашены желтым хромом, а нижняя часть – зеленым. Название “Пиво” выведено черным, а с правой стороны каждой буквы – обвод белой “толщинкой”.
Одежда, парикмахерские, скобяные лавки и все что угодно – ведь начинался нэп. Хозяева стояли у входа и чуть ли не силком затаскивали покупателей, во всяком случае, усиленно рекламировали свое заведение. Самодельные ларьки и палатки, лотки с навесами, полки на собственной груди, двухколесные тележки и пр., и пр.
Бесконечное количество фокусников, игроков в лото, карты, домино и кубики. Гадалки. Торговцы ветошью, опорками и головными уборами. И горе зазевавшемуся: его моментально обворует карманник. А их было множество, от “мэтров” до жалких беспризорных ребят.
И всеобщее лузганье семечек. Мостовая вся была засыпана шелухой. И тут жe, через это людское море, с беспрерывным звоном пробирались трамваи – “Б” и “восьмерка”.
Центром этого кипения была величественная Сухаревская башня с часами, в которой жил когда-то ученый Брюс.
Поразительно, что, когда в 1960 году я впервые попал в Лондон, один известный английский актер повез меня на их старый рынок. Боже мой! Одним из распространенных видов торговли оказалась продажа сырой воды. Это была та же Сухаревка и плюс еще Диккенс. Мальчик носил медный чайник, стакан и громко кричал: “Кому воды холодной?!”
Вот звуковая и живописная картина Москвы того времени. Но было и другое. 1920-е годы – время невиданного расцвета нашей культуры, искусства. Годы бурных поисков и экспериментаторства, соревнования художественных идей. Станиславский, Мейерхольд, Таиров, Охлопков, Завадский создали полифоническую картину театральной жизни. Великая плеяда послереволюционных художников и скульпторов – Кустодиев, Кончаловский, Бродский, Головин, Кандинский, Малевич, Фаворский, Юон, Федоровский, Шадр, Андреев, Матвеев. Стоп! Да их просто невозможно перечислить. Маяковский, Есенин, Хлебников, Белый, Брюсов! Эксперименты в опере, в балете, зарождающийся кинематограф. Весь XX век мира начинался там, в 1920-х годах.
Атмосфера революционного творческого подъема, постоянные поиски нового глубоко волновали и нас, еще мальчиков и девочек.
Даже школа, где я учился, искала новые методы обучения и остановилась на Дальтон-плане. Что это такое, я так и не понял. Знаю только, что вместо зубрежки, заданий на дом “отсюда и досюда” задавались темы, усваивались понятия, и ты сам должен был понимать и выполнять задание.
Проводились литературные диспуты и “суды” над героями литературных произведений: например, суд над Молчалиным, Скалозубом и т. д.
И в нашем московском доме тоже царил мир художественной творческой интеллигенции. Я уже говорил, что папина сестра Ольга Петровна была пианисткой и через нее шли наши связи с музыкальной столицей. Ну и, конечно, Нестеров! Я часто рисовал его в детстве, сидя в своей темной комнате, видя его через дверь в другой, освещенной…
Мне посчастливилось общаться с Нестеровым, наблюдать за его работой, встречаться у него дома с известными русскими художниками. Встречи, беседы Нестерова и его друзей оказали на меня большое влияние. “Больше смотри, – говорил мне Нестеров. – Жизнь, природа – верные помощники художника”. В доме Нестерова я многое узнал о Художественном театре, о мире художников, об их творчестве.
Но и брат мой Петя – он ведь и к изобразительному искусству тоже меня подтолкнул! В нашей продолговатой комнате головой к окну, которое “смотрело” с седьмого этажа на Мясницкую улицу, стояли у противоположных стен две железные кроватки: одна Петра, другая моя. Над кроватями висели всегда “свежие” картинки, акварелью написанные. Петя в детстве много рисовал, ходил, помимо французского, который нам преподавали в школе, на уроки английского языка.
Петя был лидер среди нас, детей. Он уже мальчиком ощущал стиль времени и – я это ясно видел – рисовал и писал как-то иначе, чем я. Он делал смелые, как мне казалось, немного угловатые рисунки, раскладывал площе, брал цвета локальней. “Творить – значит изменять”. А я, потрясенный картиной Третьяковской галереи “У колодца”, картинами Левитана, был, как понимаю теперь, ярым реалистом. Особенно после одной короткой фразы Нестерова, который, увидев мои “мазюльки”, сказал, показав пальцем за окно: “Учись у природы”. И я был между двух огней: отчетливо понимал и разделял позицию Нестерова, но вместе с тем побаивался Петра. Он был “прогрессивней” меня. И старше.