Напомню, что в Москве тогда существовало мощное движение художников-нонконформистов, на выставки которых народ просто ломился, как ломится сегодня на Серова или Айвазовского. Вместе с Машей Лавровой, интересовавшейся творчеством нонконформистов, я неоднократно бывал на подобных выставках, проходивших часто в обычных квартирах, в основном на Трубной площади. А в павильоне “Пчеловодство” на ВДНХ прошла даже официальная выставка, на которой двадцати художникам-авангардистам впервые разрешили показать свои работы. Среди них были картины художника Олега Целкова, с дочерью которого, Алисой, я очень дружил. Это был конец февраля, люди стояли в очереди по три часа, разводили костры, чтобы хоть как-то согреться, – столь велико было желание увидеть то, что долго запрещали. Я был свидетелем несанкционированной выставки картин, организованной в сентябре 1974 года на окраине Москвы, в Беляеве, и полностью уничтоженной бульдозерами. Так эта экспозиция и вошла в историю – как “Бульдозерная выставка”. Тяга к новому искусству была необыкновенной. И на фоне героев нового времени папа не потерялся. Несмотря на то что все его выставки были официальными, очереди стояли не меньше, чем к павильону “Пчеловодство” на ВДНХ.
Еще одна большая серия картин отца была посвящена алкоголикам и бомжам, которых в советском искусстве как бы не существовало. Он увлеченно писал портреты опустившихся людей, встреченных в метро и электричках. Чем они его привлекали? Думаю, горькой судьбой. Эту судьбу он умел показать на портрете. Рисовал отец и чудаковатых старушек. У него есть, скажем, знаменитая картина “Старушка-искусствовед”, на которой изображена глубоко пожилая дама с челкой в стиле 1920-х годов, в сапфировых серьгах, некогда красавица, чем-то неуловимо напоминающая Лилю Брик. Так папа привил мне уважение к старости, снисхождение к человеческим порокам, отсутствие снобизма и трепетное отношение к старине.
Папа был очень вспыльчивым. Мог кричать и беситься, если ему что-то не нравилось, но никогда я не слышал от него ни одного бранного слова. Самое грубое, что он мог бросить в сердцах, – это “чертова кукла!”. Признаюсь, правда, что много позже сотрудницы живописного цеха из разных театров, попадавшиеся на моем пути, рассказывали, будто папа очень элегантно употреблял крепкие выражения.
На меня он крайне редко повышал голос. Лишь однажды, рассердив его какой-то детской шалостью, я услышал: “Сейчас задам тебе ремня!” Конечно, никакого ремня он мне не задал, обошлось малой кровью – просто поставил ненадолго в угол. Специально моим воспитанием отец не занимался, воспитывал образом, жизнью, личным примером, поскольку был безумно занят.
Папа часто своими руками делал для меня игрушки. В 1960-е годы такие игрушки – редкая вещь. Помню одну из первых. Это была стая осетров, выполненная из картона и прописанная серебром. Точно такая стая проплывала в спектакле Центрального детского театра “Конек-горбунок”, в котором моя мама играла Царь-Девицу. “Горбунка” я смотрел бесчисленное количество раз и однажды попросил папу сделать мне “таких же рыбок”. Папа вырезал “рыбок”, причем у каждой имелась тайная коробочка, куда я клал маленькое колечко или браслетку и, воображая себя Иваном, героем сказки Ершова, декламировал, как запомнил (как теперь выяснилось, запомнил неправильно): “Эй вы, рыбы, тварь морская, осетров могучих стая!..” Вот эти-то осетры проплывали по веревочке над диваном. Диван, на котором спали родители, служил мне главной игровой площадкой. По тем временам он считался шикарным. Еще бы! Немецкого производства, двуспальный… Я сохранил этот диванчик, заменив на нем обивку. Представьте, в моем доме, расположенном в Зеленоградске Калининградской области, этот диван до сих пор стоит как реликвия. Я вообще тяжело расстаюсь с вещами, особенно с теми, которые имеют хоть какое-то отношение к родителям. Вот пример. Много лет спустя, в 1982 году, когда я уже уехал во Францию, папа приехал в Париж по своим делам, но ночевал у меня. Спал он на маленьком лежачке, от которого я никогда не избавлюсь даже за давностью лет, хотя все мне твердят: “Там наверняка живут клещи!” Может быть, и живут – им ведь тоже надо где-нибудь жить. Но это моя реликвия, которая теперь находится в Оверни, в моем имении, и называется “Папин лежачок”.
Однако вернемся к игрушкам, которые папа мастерил для меня. Кроме стаи осетров, был еще пряничный домик, созданный из коробки от пылесоса “Вихрь”. Папа расписал эту коробку темперными красками, и коробка действительно превратилась в хорошенький немецкий домик с черепичной крышей, маленькими окошечками и дверками. Я в этот домик прекрасным образом помещался.
Папа совершенно не интересовался моей успеваемостью в школе. Более того, даже не мог сказать наверняка, в каком классе я учусь и сколько мне лет. Когда кто-то спрашивал о моем возрасте, он отвечал: “Ему двенадцать лет. Впрочем, может быть, уже и четырнадцать”. А когда наступило мое совершеннолетие и кто-то пошутил, что я, должно быть, скоро женюсь, папа страшно возмутился: “Да вы что, он еще даже не целовался ни разу! – Потом перевел на меня взгляд и добавил: – А вообще – очень может быть, я не знаю”. Конечно, целовался! Например, с красавицей Леной Масленниковой, юной балериной Большого театра.
В папе было много детского, и поэтому человеком он был по-детски безумно увлекающимся. Причем увлечься мог чем угодно. Надо было видеть, с каким азартом он смотрел хоккей или футбол, как болел за любимую команду! Он подскакивал на месте в самые волнующие моменты, ругался, кричал, подсказывал что-то игрокам, будто они могли его слышать. Отец увлекался своими картинами, причем именно той, которую писал в данный момент. Говорил: “Я сейчас такую вещь пишу! Гениальную!” Я его спрашивал: “Так ты ведь про прошлую картину говорил, что гениальная!” “Нет, – отмахивался он, – это не то совсем, а сейчас точно будет что-то гениальное!” Такая свежесть восприятия помогала ему до конца жизни сохранять невероятный душевный и творческий энтузиазм.
Как всякий театральный художник, декоратор, который должен уметь все, даже починить мебель, папа был человеком рукастым. Он склеивал дома расшатавшиеся стулья, и они стояли, обмотанные веревочками, пока клей не просохнет. Собственными руками обил в коридоре стены и пр., и пр. Особняком стояли лодочные моторы, в которых Александр Павлович любил копаться. В какие бы глухие места мы ни ездили отдыхать, он всюду таскал с собой лодочный мотор “Чайка” – невообразимую редкость по тем временам. Этот мотор требовалось приладить к обыкновенной деревянной лодке, затем папа по полчаса мотор разогревал, дергал за какие-то веревки, сердился на него, кричал, а когда в конце концов мотор заводился, все быстро запрыгивали в лодку, пока он вновь не заглох.
До конца своих дней папа был близок с братом и сестрой. Мой дядя, Петр Павлович Васильев, был известным театральным режиссером. До того как перебраться в столицу, он успел поработать в должности художественного руководителя в Уральском, Куйбышевском, Саратовском и Ярославском драматических театрах. С 1953 по 1956 год Петр Павлович руководил Театром сатиры, был также главным режиссером в театре Ермоловой и в театре Гоголя, поставил несколько спектаклей на прославленной сцене Малого театра.
По характеру он был человеком честным, требовательным, взрывным и весьма любвеобильным. Петр Павлович испытывал непреодолимую слабость к женскому полу и слыл настоящим ловеласом – трижды был женат. И хотя по сегодняшним представлениям в трех браках нет ничего необычного, тогда это был нонсенс. Спутниц жизни дядя выбирал себе внешне привлекательных и причастных искусству.