Он его вызвал совсем по другому поводу, который не имеет к Сомелье никакого отношения.
— Хорошо, — спокойно сказал директор и положил трубку.
Мужчина сдул со стола оставшийся от письма пепел и принялся за сигару.
Он снова смотрел в сторону убийцы, в сторону тех медово-изумрудных глаз, которых не видел.
Глаза серийного убийцы Сомелье, который навел страх на этот маленький, никому не нужный городок — это объектив маленькой черной камеры размером с обычную муху. Из-за того, что и шторы были того же черного цвета, что и камера, со своего места директор не мог увидеть глаз Сомелье.
И лишь докурив сигару, мужчина встал с кресла и подошел к окну, но не затем, чтобы найти эту камеру и выбросить ее на улицу, а для того, чтобы открыть створку и пустить в душную комнату немного воздуха.
Пусть Сомелье его видит, пусть он думает, что контролирует все.
Пусть думает, юноша, имеющий странную «любовь» к женщинам и в своей жизни не привыкший проигрывать, что сможет победить человека, который распорет брюхо льва и залезет в его шкуру, лишь бы это бедное животное вылечить.
Глава вторая. Деревянные крылья
Когда Сомелье исполнилось тринадцать лет (а точнее — Люку, сыну сорокатрехлетней Ребекки), то свои запертые чувства юноша решил направить не на женские фигуры, их ноги, бедра и грудь, а на создание птичьих крыльев.
Но только рукотворных.
Люк начал изучать физику, закрывшись от брата, от матери, от соседских мальчишек-сверстников, от школьных товарищей и учителей.
Он убегал после школы за луга к речке и изучал силу падения, массу и скорость. Люк был абсолютно уверен в том, что станет первым человеком на земле, который соорудит человеческие крылья и оставит незаменимый след в эволюции.
Юноша верил всем своим сердцем в то, что, летая с птицами в небе, можно найти с пернатыми общий язык и даже со временем изучить его полностью. В тринадцать лет, кроме близости с женщиной, для Люка не было больше ничего невозможного.
И чем старательней он пытался не думать о «прекрасном», тем сильнее начинал думать о рукотворных крыльях и мощи полета человеческого тела в воздухе.
Как-то раз Миа заметил, что Люк чем-то очень воодушевлен, что его нечто сильно беспокоит и гложет внутри. Он пытался выяснить, почему глаза брата горят, почему он вдруг начинает смеяться ни с того ни с сего, не объясняя причину этого смеха.
Почему он, когда делает работу по дому, например чистит картошку или рубит дрова, вдруг останавливается словно что-то вспоминает или выходит из какого-то транса, а затем как ни в чем не бывало продолжает заниматься делами.
Миа нужно было выяснить, не залез ли дьявол в его кожу снова.
— Почему ты перестал чистить, Люк? О чем ты только что вспомнил?
Миа уставился на своего брата-близнеца, которого отличить от него могла только мать, да и то не всегда: когда бывало выключали на улице фонари, под освещением горящей свечи своих детей Ребекка могла узнать только по голосу.
У Миа была родинка на правой лопатке, у Люка родимых пятен отродясь не имелось. Но Люк, по ее мнению, всегда был другим.
Как она когда-то выразилась: «Подвержен силам сатаны». Ребекка была убеждена, что виной тому женское начало, прорастающее в ее сыне.
— Разве я не могу о чем-то вспомнить, Миа? — перевел на брата свой мечтательный взгляд Люк.
— Можешь, но ты больно часто начал вспоминать о чем-то. Мне это не нравится.
— Это не нравится тебе или матери?
— Мне, — твердо заявил Миа. — Мать ни при чем.
— Понятно. Ты хочешь узнать, о чем я все время думаю?
— Да.
— А я тебе этого не скажу, Миа. Даже не проси, — улыбнулся Люк и продолжил чистить картошку для супа.
— Ты думаешь о женщинах? Снова представляешь себе, как занимаешься с ними… тем, чего нельзя произносить вслух! — Миа аж вскрикнул от запала, с которым произносил эту речь.
— Только пискни, я тебя здесь прирежу и твой язык сварю в супе вместо курицы. Твое трусливое вонючее тело я топором разрублю на части и утоплю в туалете, мать лишь по весне тебя найдет, когда будет прикапывать дерьмом огород.
Люк держал лезвие ножа у шеи своего брата. Глаза Миа налились слезами, он тихо хлюпнул носом, но не проронил ни слова.
Тринадцатилетний мальчик, который только что обмочил штаны, не хотел умирать так рано, а уж тем более мучить себя вопросом — о чем думает его брат.
Миа родился слабым духом, но с сильным желанием жить. У Люка получилось все наоборот. Он бы никогда не приставил этот нож к горлу своей матери, но не потому, что так неистово ее любил и относился к ней как к иконе, а потому что мать еще сильнее надавила бы своим горлом на лезвие.
В этой семье мужчины плакали, а женщина — никогда.
— Никто мне не запретит думать, Миа. Никто! Ты меня понял? Пусть мне не разрешат делать, пусть отрубят мои пальцы, пусть выколют глаза, чтобы я не смотрел на то, на что мне нельзя смотреть. Но мечтать мне никто не запретит! И если ты еще раз спросишь у меня, о чем я думаю, или выдвинешь на этот счет свои версии, то я тебя утоплю, когда мы пойдем на речку, и скажу, что ты утонул. Ты меня понял? Брат… — с какой-то неприязнью выговорил последнее слово Люк, в чьих руках находился нож и жизнь Миа.
— Я тебя понял, — сквозь слезы пробормотал тот. — Отпусти меня, пожалуйста, я никому ничего не скажу.
— Нет. Ты уже один раз зарекомендовал себя должным образом. Я тебе сейчас отрежу язык, чтобы ты больше не мог говорить обо мне, затем отпущу. А матери ты скажешь, что прокусил его сам, потому что хотел умереть.
— Ты больной, Люк! Я этого не скажу. Я тебя сам убью.
— Не убьешь, кишка тонка. Ты будешь всю жизнь плакать и терпеть, но никогда не воткнешь нож в мою спину. Ты бесхарактерный, Миа, и противный, как тряпка, которой только что помыли полы, а теперь противно брать ее в руки. Ты ничего мне не сделаешь за отрезанный язык, даже проглотив литр собственной крови. Думаешь, я не вижу, как тебя унижает Роберт из параллельного класса? Думаешь, я никогда не замечал того, как он тебя молотил ногами за школой на глазах у других парней и девушек? Я, по-твоему, слепой?
— Почему ты никогда не встал за меня, если все видел?
— А что с того? Встану я раз, встану я два. А на третий раз меня не окажется рядом — может, убегу из дома. Что ты будешь делать без меня? В Роберте скопится еще больше злости, и он тебя покалечит. Ты здоровый трус, который боится остаться калекой. Если я за тебя встану, это тебе не придаст уважения к себе!
— А может, и придаст. Откуда тебе знать? Может, я научусь драться, как ты, и смогу за себя постоять сам.
— Даже если ты научишься драться, Миа, это не сделает тебя сильнее. Колючий прут брать больнее, чем обыкновенный, без шипов. Но вместо того, чтобы его брать, — его начнут ломать в том месте, где шипов нет. Ты гибкий прут, Миа, и даже если ты получишь черный пояс по карате, это не спасет тебя от трусости. Кусок палки никогда не превратится в железо, ему не поможет ни карате, ни нож. Палка может со временем отрастить на себе шипы, но никогда она не сможет стать тем, чем не является.