Надо сказать, что редкий феномен парного автора на радио создавал определенные сложности и вызывал сомнения в серьезности наших намерений. Так, Довлатов, с трудом выносивший даже псевдонимы, никак не мог понять природы такого сочинительства. “Писать вдвоем, – говорил он, – все равно что делить невесту”.
Но мы упорствовали в своем соавторстве, и Гендлер его терпел, приветствуя энтузиазм, с которым мы открывали страстно любимую им Америку. Прижившись на “Свободе”, мы освоили рабочий ритм и писали с частотой отбойного молотка.
Как раз тут и началась перестройка. Она сменила не только правила игры, но и колоду. Нью-йоркская “Свобода” оказалась на пороге своего золотого века, и мы каждый день сидели до поздней ночи, чтобы понять, чего от нас требовал исторический момент.
О, эти планерки! Их не забыть никому из тех, кто приходил на них, как в кино. Гендлер сидел со стаканчиком виски “Джонни Уокер” и благодушно внимал нашим буйным дискуссиям. Каждая из них на следующий день оборачивалась круглым столом. Маститый Парамонов строил виртуозные философемы, Довлатов оживлял их смешными и к месту примерами, я лез в драку, Вайль всех отрезвлял и служил голосом здравого смысла. На крик в переполненный кабинет Гендлера сползалась немая массовка. Послушать нас приходили коллеги из восточноевропейских редакций, которые хоть и с отвращением, но выучили русский на родине. Собирался тут и совсем посторонний народ – друзья знакомых и знакомые друзей. “В такую толпу, – предупреждали нас, – запросто может затесаться агент КГБ”. “Вот и хорошо, – радовались мы, – все, что можно, у нас говорится в микрофон”.
В эти переломные годы у радио появилась особая миссия: эмиграция стала примеркой свободы, и мы мечтали поделиться опытом с соотечественниками, которым еще только предстояло жить без цензуры. Среди прочего это означало возвращение на родину вольной русской словесности. За этим процессом мы следили с особым азартом, потому что, как выразился Довлатов, у самих было рыльце в пуху.
Зачатые и обмытые на планерке мысли реализовались у микрофона, когда мы учинили первую программу, целиком посвященную культуре. В студии собирались знакомые персонажи: Парамонов, Довлатов и мы с Вайлем. У каждого было, что сказать свое, но вместе получалось иначе и так здорово, что нам всегда не хватало времени, чтобы договорить. На память о той словоохотливой эпохе у меня остался сундук, набитый скриптами тех времен. Хватит на много томов, но стоит ли? Важно, что тогда каждое лыко было в строку, мы наслаждались спором и зажигались друг от друга.
Впервые история разворачивалась у нас на глазах, и наконец она вела в обнадеживающую сторону. Воодушевленные невиданной ситуацией, мы с Вайлем затеяли самый амбициозный (из совместных) проект: исследование 1960-х. Точнее, мифов той эры. Ведь именно они служили примером и источником перестройке, разыгравшей по второму разу знакомый сценарий. Составив оглавление цикла, на что ушло полгода в библиотеке, мы сперва хотели вести разговор о мире советского человека так, как уже привыкли, – у микрофона. Раскидав темы и наметив партии, мы придумали сопровождать каждую программу подходящими песнями бардов, лирических летописцев эпохи. Но встретили отпор.
“Лопухи, – сказал Гендлер, – ну кому интересна вчерашняя газета?”
Возможно, он был прав: радио любит свое время, живет секундой и правит бал, не отходя от кассы. К тому же отказ пошел всем на пользу. В результате появилась книга “60-е”, которую переиздают уже треть века. Тогда она казалась чуть ли не сатирой, теперь – скорее утопией. Так или иначе, книга освободила нас для текущих тем и не мешала сопровождать перестройку на всех ее поворотах. Нет лучшего способа дружить, чем работать вместе, и никогда это не было так весело, как тогда.
Счастье, однако, не бывает долгим. Умер Довлатов. Произошел путч. Мы с Вайлем стали писать поодиночке. Но “Свобода” осталась, чем была: не микрофоном, а рупором, направленным в большой мир, где говорят по-русски.
2019
Сергей Гандлевский. Из книги “Бездумное былое”
Двадцать без малого лет жизни мне очень скрасил Петр Вайль. Мы мельком познакомились в Нью-Йорке в 1989 году. Потом я получил от него пространное остроумное и умное письмо и ответил на него. Вскоре мы стали друзьями; виделись от случая к случаю по обе стороны российской границы.
Мне было с ним на удивление легко и покойно, как в домашнем халате. Объясню это странное сравнение. Моя сознательная жизнь прошла в большой мере среди оригиналов – ярких дарований со смещенным “центром тяжести”. Я привык чувствовать себя уравновешенней, объективней и обыкновенней многих из этих недюжинных людей. Чуть ли даже не старее. И с опаской повторял неоднозначные слова Эйнштейна: “Объяснять мир нужно просто, как только возможно, но не проще”. Лирическая червоточина изменила мою биографию существенней, чем меня самого. Правда, десятилетия общения с оригиналами сделали мой кругозор на порядок объемней и приучили, как в кабинете окулиста, примерять на себя “линзы” разных взглядов. Это труд полезный и правильный, но – труд. С Вайлем получалась передышка. Именно тайную и виноватую мою любовь к здравому смыслу, только в явном и торжествующем выражении, я с радостью узнал в Петре Вайле. Если продолжить оптическую метафору, меня подкупало, что мы оба смотрели на вещи сквозь трезвое оконное стекло.
Среди многочисленных человеческих добродетелей Пети Вайля (смелость, широта, бодрость духа) была еще одна, совсем не частая: он, как подросток или женщина, увлекался людьми, которых считал талантливыми, и держал их на особом счету. Видимо, я попал в число этих баловней и получил от его щедрот сполна. Перечень фактических проявлений Петиной дружеской заботы и такта занял бы много места. Когда мы семьями ездили по Италии и его попечениями как сыр в масле катались, я как-то с глазу на глаз, довольно топорно проявляя благодарное понимание, спросил Петю, сильно ли они с Элей потеряли в комфорте, приноравливаясь к нашему с Леной скромному достатку (дешевые гостиницы, сухой паек и т. п.). “Отвяжись”, – ответил Петя.
В ту поездку мне очень глянулась проходная и невзрачная по римским меркам Piazza de’Massimi на задах знаменитой Навоны. Так, в замечательном, по общему мнению, человеке особенно сильно могут подействовать непарадные и непроизвольные приметы его достоинств. Спустя время трогательный Вайль прислал мне фотографию “моей” пьяццы с облупленной колонной не по центру.
Он был человеком чрезвычайной наблюдательности. Ночью мы быстро шли длинным подземным переходом под Пушкинской площадью. На ящике у закрытых дверей метро сидел бородатый молодой человек с книжкой. Три-четыре нищих внимали ему. “Беда пришла в дом: сын – вольный художник”, – сказал я, исходя из собственного опыта. “Он не художник, он – проповедник, – поправил меня Петя, – у него в руках Евангелие”.
Иногда от его прозорливости становилось не по себе. Мы принимали гостей, человек двенадцать. Я, как мне казалось, весь вечер был хорошим хозяином. Смеялся шуткам и сам шутил, выслушивал серьезные суждения и делился соображениями, помогал жене накрывать на стол. Петя задержался дольше других. “Сказать тебе, чем ты был занят последние часа два?” – спросил он меня вдруг. “Чем же?” – откликнулся я за мытьем посуды. “Ты искал глазами пробочку”, – сказал Петя. Вообще-то – да… Для пущего шика я к приходу гостей наполнил водкой материнский, еще поповский, графин, и, вероятно, мне, аккуратисту, действовало на нервы, что пробку извлекли, а на место не водрузили.